– Да нешто он понимал даже, что делал! Так – несуразный народ.
И совершенно искренне не считает шпанку за людей:
– Какой это человек? Так – сурок какой-то. Свернется и дрыхнет!
У этих вечно полуголодных людей, с виду напоминающих босяков, есть два занятия: работать и спать. Слабосильный, плохо накормленный, плохо одетый, обутый, он наработается, придет и, как сурок, заляжет спать. Так и проходит его жизнь.
Шпанка безответна, а потому и несет самые тяжелые работы. Шпанка бедна, а потому и не пользуется никакими льготами от надзирателей. Шпанка забита, безропотна, а потому те, кто не решается подступиться к иванам, велики и страшны, когда им приходится иметь дело со шпанкой. Тогда «мерзавец», как гром, гремит в воздухе. «Задеру», «сгною», – только и слышится обещаний!
Шпанка – это те, кто спит не раздеваясь, боясь, что «свистнут» одежонку. Остающийся на вечер хлеб они прячут за пазуху, так целый день с ним и ходят, а то стащат. Возвращаясь с работы в тюрьму, представитель шпанки никогда не знает, цел ли его сундучок на нарах или разбит и оттуда вытащено последнее арестантское добро.
Их давят иваны, застращивают и обирают, храпы, над ними измываются игроки, их обкрадывают голодные жиганы.
Шпанка дрожит от всякого и каждого. Живет всю жизнь дрожа, потому что в этих тюрьмах, где должны «исправляться и возрождаться» преступники, царит самоуправство, произвол иванов, полная власть сильного над слабым, отпетого негодяя над порядочным человеком.
Мы шли со смотрителем по двору тюрьмы. Время было под вечер. Арестанты возвращались с работ.
– Не угодно ли посмотреть на негодяя? Пойди сюда! Где халат? – обратился смотритель к арестанту, шедшему, несмотря на ненастную погоду, без халата. – Проиграл, негодяй? Проиграл, я тебя спрашиваю?
Арестант молча и угрюмо смотрел в сторону.
– Чтоб был мне халат! Слышишь? Кожу собственную сдери да сшей, негодяй! Пороть буду! В карцере сгною! Слышал? Да ты что молчишь? Слышал, я тебя спрашиваю?
– Слышал! – глухим голосом отвечал арестант.
– То-то, «слышал»! Чтоб халат был! Пшел!
И чрезвычайно довольный, что показал мне, как он умеет арестантам «задавать пфейфера», смотритель (из бывших ротных фельдшеров) пояснил:
– С ними иначе нельзя. Не только казенное имущество – тело, душу готовы промотать, проиграть! Я ведь, батенька, каторгу-то знаю как свои пять пальцев! Каждого как облупленного насквозь вижу!
Промотчик, игрок, действительно способный проиграть и душу и тело, проигрывающий свой паек часто за полгода, за год вперед, проигрывающий не только ту казенную одежду, какая у него есть, но и ту, которую ему еще выдадут, проигрывающий даже собственное место на нарах, проигрывающий свою жизнь, свою будущность, меняющийся именами с более тяжким преступником, приговоренным к плетям, вечной каторге, кандальной тюрьме, – этот тип очень меня интересовал, – и на следующий же день, в обеденное время, я отправился в тюрьму уже один, без смотрителя, и попросил арестантов позвать ко мне такого-то.
– А вам, барин, на что его? – полюбопытствовали арестанты, среди которых были такие, симпатиями и доверием которых я уже заручился.
– Да вот хочется посмотреть на завзятого игрока. Среди арестантов раздался смех.
– Игрока!
– Да что вы, барин! Они вам говорят, а вы их слушаете. Да он и карт-то в руках отродясь не держал! А вы – «игрока»!
– А как же халат?
– Халат-то?
Арестанты зашушукались. Среди этого шушуканья слышались возгласы моих знакомцев:
– Ничего! Ему можно!.. Он не скажет!.. Он не выдаст!..
И мне рассказали историю этого проигранного халата.
Мой «промотчик» оказался тихим, скромным матвеем, вечным тружеником, минуты не сидящим без дела.
Дня два тому назад он сидел на нарах и, по обыкновению, что-то зашивал, как вдруг появился иван, из другого отделения, или «номера», как зовут арестанты.
– Слышь, ты, – обратился он к моему матвею, – меня зачем-то в канцелярию к смотрителю требуют. А халат я продал. Дай-кась свой надеть. Слышь, дай! А то смотритель увидит без халата, в сушилку[30] засадит.
Если бы матвею сказали, что его самого засадят в сушилку, он не побледнел бы так, как теперь.
Он не даст халата, из-за него засадят ивана в сушилку. За это обыкновенно «накрывают темную», то есть набрасывают человеку на голову халат, чтобы не видел, кто его бьет, и бьют так, как умеют бить только арестанты: коленами в спину, без знаков, но человек всю жизнь будет помнить.
Приходилось расстаться с халатом.
Иван, разумеется, ни в какую канцелярию не ходил, да его и не звали, а просто пошел в другой «номер» и проиграл халат в штосс.
И никто не вступился за бедного матвея, когда у него отнимали последнее имущество, за которое придется отвечать спиной. Никто не вступился, потому что:
– С иванами много не наговоришь!..
Пока мне рассказали всю эту историю, привели и самого матвея.
– Ну, где же, брат, халат?
Матвей молчал.
– Да ты не бойся. Барин все уже знает. Ничего тебе плохого не будет! – подталкивали его арестанты.
Но матвей продолжал так же угрюмо, так же понуро молчать.
На каторге ничему верить нельзя. Во всем нужно убедиться лично.
Посмотрел я на матвея, и по одежде впрямь матвей – на бушлате ни дырочки, все зашито, заштопано.
Спросил, где его место, пошел, посмотрел сундучок. Сундучок настоящего матвея: тут и иголка, и ниток моток, и кусочек сукна – «заплатку пригодится сделать», – и кусочек кожи, перегорелой, подобранной на дороге, и обрывок веревки, «может, подвязать что потребуется». Словом, типичный сундучок не промотчика, не игрока, а скромного, хозяйственного, бережливого арестанта.
– За сколько халат-то заложен?
– В шести гривнах с пятаком пошел. До петухов[31] закладали. Теперь уже третьи сутки пошли. Три гривны проценту, значит, наросло.
Я дал матвею рубль.
Надо было видеть его лицо.
Он даже не обрадовался – он просто оторопел. На лице было написано изумление, почти испуг.
С минуту он постоял молча с бумажкой в руке, затем кинулся опрометью из камеры, под веселый хохот всей арестантской братии.
Я потом встречал его много раз. И всякий раз, несмотря ни на какую погоду, обязательно в халате. Он, кажется, и спал в нем.
Всякий раз, завидев меня, он еще издали снимал шапку и улыбался до ушей, а на мой вопрос: «Ну что, как халат?» – только смеялся и махал рукой:
– Попал, мол, было в кашу!
Дня через три после выкупа мы встретили его со смотрителем.
– Ага, нашелся-таки халат?
Матвей молчал.
Смотритель торжествовал.
– Видите, пригрозил – и нашелся! С ними только надо уметь обращаться. Я, батенька, каторгу знаю! Вот как знаю. Они сами себя так не знают, как я их, негодяев, знаю.
Я не стал разубеждать доброго человека. К чему?
Бессрочный испытуемый Гловацкий
Сорок семь лет, а он признан неспособным уже ни на какую работу.
Избитый, искалеченный, вогнанный в чахотку, приговоренный всю свою жизнь не выходить из кандальной, – перед вами действительно, быть может, самый несчастный человек на свете.
Ложась спать, он не знает, встанет ли завтра, или арестанты ночью его задушат. Он ни на секунду не может расстаться с ножом. Должен каждую минуту дрожать за эту несчастную жизнь.
На голову этого человека свалилось так много незаслуженных бед, несправедливостей, неправды, что, право, начинаешь верить Гловацкому, что и на Сахалин он попал безвинно.
Николай Гловацкий, мещанин Киевской губернии, города Звенигородки, присужден к бессрочной каторге за то, что повесил свою жену.
Окончивший курс уездного училища, по ремеслу шорник, Гловацкий в 1876 году женился, а в 1877-м – ушел в военную службу. Вернувшись через пять лет, он уже не узнал своей жены. За это время она успела «избаловаться», меняла друзей сердца и не хотела тихой семейной жизни. А Гловацкий был влюблен в свою жену. Он отыскал себе место в имении графини Дзелинской, в Волынской губернии, и увез туда жену, думая, что вдали от соблазна жена исправится и сделается честной женщиной. Но она бежала из имения. Гловацкий быстро хватился ее, догнал и под вечер привез домой. Это была бурная и тяжелая ночь. По словам Гловацкого, жена была в каком-то исступлении, она кричала:
– Ты противен мне. Понимаешь ли, противен! Ничего, кроме отвращения, я к тебе не чувствую. Мне что ты, что лягушка.
Вот как ты мне мерзок. Мне в петлю легче, приятнее, чем быть твоей женой!
Она расхваливала ему интимные достоинства своих друзей сердца. Говорила вещи, от которых у Гловацкого голова шла кругом. Он просил, умолял ее опомниться, образумиться, плакал, грозил. И наконец, измученный вконец, под утро задремал.
– Но вдруг проснулся, – рассказывает Гловацкий, – словно меня толкнуло что. Смотрю, – жены нет. Зажег фонарь, выбежал из дома вслед, догнать. Выбегаю, а она около дома на дереве висит. Повесилась.