то место, где лежал крестик, не трогала. И по наитию считала дни. Утром же седьмого дня она встала с постели, подошла к тому месту и убедилась, что крестик исчез.
Коренев его не мог подобрать. Если подобрал, то сказал бы непременно, что нашел интересный крестик старой работы. Но Коренев на пол никогда не смотрел и никогда не держал в руках метлу и швабру. Он, конечно, мог, выходя из дому, наступить башмаком, так что крестик приклеился бы к подошве и вышел вместе с человеком. Но Коренев в этот час еще никуда не выходил, а только делал попытки пробудиться на своей кровати у окна: тянулся, зевал и кряхтел. А крестик еще накануне вечером лежал преспокойненько на своем месте. Так что скорее всего крестик просто растаял в неведомом пространстве — на десятилетия или на столетия, до какой-нибудь следующей хозяйки комнаты.
* * *
В их маленький мир вливались соседи. Ветеран Карнаухов с большой морщинистой лысиной. Его обвислое, покрытое пигментными пятнами и несколькими смачными огромными родинками лицо слащаво, с неизбывным донжуанством улыбалось каждый раз при виде Нины, да и сам он, приземистый, массивно стекавший в свою тяжелую старость, становился подвижен и говорлив: «Нинуля, а до чего же сегодня погода хороша…» Он еще мог сыграть пронзительный романс на маленькой клееной эпоксидной смолой семиструнке — и тогда Нина иногда слышала под вечер срывающийся в старческое сипение, но все еще старающийся забрать повыше голос: «Ямщиииик, не гонии лошадеээй…» Или мог при случае «загнуть» историю о своих военных и любовных похождениях — а он помимо двух лет фронта еще пять лет стрелял и резал бандеровцев на западе Украины, так что в общей сложности настрелял и нарезал тридцать пять бедолаг, а попутно, конечно, обхаживал встречавшихся на его пути фрейлейн, фрау, пани и панночек. Нина, случайно присев во дворе на лавочку, могла с затаенным ужасом, граничившим все-таки с чем-то озорным, выслушать историю, которую он, казалось бы, и не ей рассказывал, а другому соседу, жившему на первом этаже с противоположного торца:
— А немочка — лет четырнадцать, мосластенькая такая… Я ей даю буханку хлеба… «Данке шон…» И вдруг задирает подольчик, снимает трусишки и ложится в травку… Но разве я мог допустить этакое безобразие!
— И что же, вы прогнали ее? — с надеждой спросила Нина.
— Как можно! Я к буханке добавил банку американской тушенки. Ха-ха-ха!
Или соседка Татьяна Анатольевна, высокая и тощая старуха, всегда хранившая сдержанность в поджатых губах. Она в теплые времена неизменно выбиралась во двор — высохшая до состояния колыхания, в обмятой и полинявшей зеленой бархатной шляпке, еле передвигающаяся в своем темном крепдешиновом платье, ставшем похожим на заскорузлый колокол. Татьяна Анатольевна была рождена и воспитана в ту эпоху, когда женщины к покупке нового платья готовились годами — они будто обретали себе новую сущность с новой вещью. Нина знала, что помимо темного крепдешинового у нее было еще одно платье и тоже из крепдешина, но светлое, бежевое. Татьяна Анатольевна в этих двух платьях отработала в школе сорок пять лет и, не сменив гардероба, вышла на пенсию заслуженной учительницей, перевалив за семьдесят. Когда она переставляла свои ревматические ноги и тянулась длинными сухими руками к перилам, к двери — за что бы зацепиться, возникала неодолимая иллюзия, что эти ее неуклюжие почти неуправляемые руки сейчас выпадут из рукавов, и ноги тоже выскочат из суставов и осыплются наземь. Нина помогала ей выбраться на улицу, и было слышно, как скрипят колени старухи.
Соседи Перечниковы ютились с черного торцового входа, потомки дворников и трактирных половых, вечных жителей полуподвалов, уже лет триста снизу подпиравших городскую жизнь — маленькие сиплоголосые супруги пожилых лет — неприкаянные тени города, и два их стареющих сыночка. Нина иногда видела, как отец семейства Петр Всеволодович — в ее понимании совсем дед, хотя ему и было, как она позднее узнала, всего шестьдесят пять, — выползал из своей каморки на порожек и курил, сначала сосредоточенно и любовно оглаживая и слегка разминая двумя пальцами сигаретку, держа ее перед самыми глазами. Старчески покашливал. Обросший, как пустынник, — усищи, бакенбарды, бороденка, и потрясающая деталь: длинные свалявшиеся волосья были сзади схвачены в хиповскую косичку. И его супруга, своим потасканным видом под стать мужу, а в чем-то его прямая противоположность — сильная, ловкая, бегающая вприпрыжку: «Ой, побегу на Центральный, там свиная головизна по двадцать…» Нина видела, как Мила Стефановна могла спокойно перемахнуть через забор, чтобы срезать угол. А через полтора часа возвращалась с купленной головизной, но на сэкономленные такая напившаяся, что дотаскивалась только до порога, там и падала, приваливалась к стене, обводя пространство мутным взглядом, а головизна, брошенная рядом, высовывалась из пакета кровавым ощерившимся рылом. И при этом Мила Стефановна помнила, что она женщина: стриглась у подружки из соседнего дома под короткое каре и нещадно красила губы — пожалуй губы у нее были точно от Мэрелин, все остальное — от старой, сморщенной, но ловкой и сильной обезьяны.
Сыновья их были мечены блистательным прошлым: за десять лет до этого они еще выступали в цирке с акробатическими номерами. Друг на друга они были совсем непохожи. Старший Андрей Петрович был черен волосом и лицом темен, как цыган, а статью пошел в мамашу — низкорослый, длиннорукий, цепкий орангутанг. Младший же Петр Петрович был неизвестно в кого — рыжий, конопатый, светлокожий, с крупным черепом, и огромный, медвежеподобный, на голову выше брата, неуклюжий — все вокруг него по неловкости валилось, — по-медвежьи согнутый, будто придавленный за годы службы в цирке старшим братцем, который во всех номерах крутил кульбиты на шесте сверху.
Нина угадывала переменчивую диковатую природу братцев: от них веяло искренним простодушием, граничащим с лихой бесшабашностью, и тут же рядышком, в маленьких затемненных глазах, лежала приготовленная к случаю звериная злоба. Нина видела старшего братца Андрея Петровича в буйстве, когда младшего, все-таки отличавшегося большей степенностью и верховодившего в семье, в этот час не было. Отец и мать заперлись дома и не пускали сына. Андрей Петрович, свирепея, молотил в дверь кулаками и ногами:
— Открой!.. Открой, говорю!..
Но перепуганные родители не открывали.
— Открой, бля, говорю!
И наконец, нанося страшные удары ногами и руками, он выломал засов у этой довольно крепкой двери. Нина видела все это с улицы, в ужасе оцепенев и не смея ничего сказать соседу. Он же ворвался в дом, остановился посреди кухни, выход из которой сразу открывался на улицу, развел в стороны руки, которые были