– Мы ей не помешали нашими разговорами? – спросил Самохин с какой-то робостью.
– О, нет, – спокойно отвечал Ян. – Ведь она, вероятно, давно ничего не слышит.
Самохин все-таки притих, молча простился с Яном и вышел.
V
Ветер упал, облака поднялись выше, в воздухе опять потеплело, наступили последние летние дни. Даже вечерами не было очень холодно, листья на деревьях еще желтели недружно и шумели приветливо. Часто Ян, проходя после небольшого дождя по своему проспекту, удивлялся деревьям, растущим здесь за серыми заборами палисадников. Он не знал, как называются эти деревья, но они и в середине августа, особенно после дождя, пахли ранней весной. В садике перед его домом тоже были эти деревья с черными, крепкими сучками и пышной листвой.
Уже вечерело, когда Ян сошел в садик. Солнце не закатилось, но небеса побледнели. В садике было сыровато, пахло волглой корой древесной и настурциями. Воздух, совсем теплый, остывал медленно. С улицы, из-за высокого забора, доносился привычный, не очень громкий стук колес и звонки конок.
В деревянной беседке сидела Оля. В теплые вечера она и Ян часто просиживали вечера в садике.
Оля была милая, простая девушка с хорошим характером. Отец отдал было ее в модную гимназию, но она вышла не кончив. Ее влекло домашнее дело, которого всегда было по горло. Она давно любила Яна, не задумываясь ни над своей любовью, ни над тем, за что она его любит.
– Вы тут, Оля? – спросил ее Ян.
– Да. Сейчас после обеда пришла. Видите, как тепло. И пахнет славно… Не знаю, что и делать бы без садика. Тут только и живешь.
– Не все ли равно, Оля? И над улицей небо.
– Господи! Какой вы странный, Иван Иванович! А деревья? А цветы? Да ведь это все живое… Позапрошлое лето я гостила в деревне, так вот рай! Мотыльки белые в поле, роща на солнце так и сквозит, в овраге речка лепечет. А кашка, одуванчики! Я все хожу, бывало – и надышаться не могу, так бы и жила вечно с ними.
– Я тоже бывал в деревне, тогда же, позапрошлым летом, еще с Верой и бабушкой… И мне все нравилось, а потом я бояться стал.
– Чего? – спросила Оля и рассмеялась.
– Да так… Это трудно вам объяснить… Всего стал бояться.
– Травы испугались, цветов, речки? Какой вы смешной! Я вот темноты боюсь, это правда. Потому что не знаешь, что там, в темноте. А вот этой липы, например, нельзя же бояться. Вижу, что липа, со всех сторон вижу и знаю ее.
– А как вы ее знаете?
– Да вижу, глазами вижу! А мало – так пойду, да пощупаю. Что это вы, право, шутить хотите, что ли?
– Видите, Оля, я, может, действительно странный. Я и пощупаю, а мне все мало. Все я не убежден. А как еще иначе убеждаться? Иначе нельзя. И вот я ее, липу, не знаю, какая она в самом деле, и не то что боюсь, а так, неприятна мне она иногда.
Оля сделалась серьезна, почти грустна и молчала, видимо не понимая.
– Вот вы купаться ходили, – продолжал Ян, – верно, видели свое лицо в воде. Видеть можно, а попробовали пощупать? Все и разлетелось.
– Так что ж? Я знаю, что это я не сама, а в воде отражение.
– Вот если б мы липу тоже… не пощупали, а каким-нибудь другим способом постарались узнать, каким-нибудь, совсем небывалым у людей, чувством – вдруг бы она тоже разлетелась, а? Вдруг она тоже отражение? И вы тоже?
Оля с глубоким испугом посмотрела на Яна. Ей казалось, что он шутит с нею. Она вдруг покраснела и замолчала. Ян растерялся. Он взял Олю за руку.
– Что вы, Оля, милая, я вас обидел? Я что-нибудь дурное сказал? Ведь вот, говорил я, что это трудно объяснить. Разве обидно, если я скажу, что чего-нибудь не знаю?
– Иван Иванович, умоляю вас, бросьте думать. Так нехорошо. Так вы никого не будете любить. И меня не будете… А я вас… Я-то вас как люблю… В огонь, в воду за вас пойду… Всей душой вас люблю.
В глазах ее стояли слезы. Он вдруг обнял ее одной рукой и прижал к себе. Что-то истинное, достижение недостижимых пределов почудилось ему в горячих словах Оли. Ян до сих пор никогда не думал о любви, не думал, что в ней может быть твердое, настоящее, то – чего он нигде не видел. Ему показалось, что и он любит, и что тут спасение. Он обнял Олю теснее и крепче, чувствовал ее тепло, ее дыханье, не замечая целовал ее тонкие волосы, руки, и ему было хорошо. Оля прижималась, льнула к нему. Еще не совсем стемнело, небеса мерцали высокие и прозрачные. От деревьев с крепкими, черными сучками пахло весной. Ян наклонился и взглянул в Олино лицо. Оно было красиво, томно и безмысленно. Глаза затуманенные, с полуопущенными ветками, никуда не смотрели. Ян вздрогнул. Он понял, откуда Олина любовь, и куда она идет. Сила, возвращающая в тот же тесный, навсегда непонятный круг. Это белые мотыльки над нивой, это береза, роняющая серьги, это стрижки в предзакатном небе, это клен, отдающий ветру свои семена… Это та мучительная цепь, без конца и начала, которую можно ненавидеть, которой можно бояться, можно любить, если понять, но нельзя не страдать от нее.
Оля не заметила его движения. Ян хотел сказать ей что-то, но почувствовал, что нельзя. Он бы оскорбил ее этим словом до сердца, и выхода не было. Он не мог никого оскорблять. Нельзя никого оскорблять, потому что боль оскорбления тяжелее всего, что есть в мире. Он не выдержал, упал на землю, на колени перед скамейкой, и зарыдал от боли и жалости. А Оля стояла над ним недоумевающая, любящая, и не знала, что ей делать.
VI
Райвич и Самохин мягко катились в щегольской пролетке по набережной.
День был прохладный, прозрачный, золотой и звонкий, какие бывают только в самом конце сентября. Вдоль сырых аллей, солнечных теперь, когда полураздетая роща сквозила, лежали мягкие, пушистые кучи листьев. Это опадали клены, и листья были и бледно-желтые, и красные, как мак, и нежно-розоватые. Закутанные дети играли в опустевших аллеях парка и бегали, шурша листьями. Тонкая, блестящая паутина медленно плавала в воздухе, редком и остром. Дыханье стынущей воды шло с реки, недвижимой, глубоко-светлой, как зеркало.
– Сейчас приедем, – проговорил Самохин невесело, слегка грубовато. – Дом за поворотом. Вы удивляетесь, что Белозерские еще на даче? Они всю зиму живут на Крестовском. Не любят города. Дача у них своя, прекрасная… Семья небольшая. Отец – генерал и дочь. Живут очень хорошо, но замкнуто. Стой, стой! Заперты ворота – и отлично!
Самохин ловко соскочил у калитки. Дача, теперь, среди полуоблетевших деревьев, смотрела холодно и безжизненно.
Молчаливый лакей встретил их в передней. Он провел гостей в небольшую комнату с пушистым ковром и темно-красной, низкой мебелью. Ян сел в полукруглое кресло. Самохин несколько раз нетерпеливо прошелся по ковру.
– Подождите здесь, – сказал он Яну. – Наверно, лакей не доложил, как следует. Я разузнаю.
Он поспешно вышел, Ян остался один.
В комнате было не очень светло: единственное венецианское окно, широкое, но полураскрытое тяжелой темной занавесью, выходило в сад. Виднелись обнаженные сучья деревьев, тонкие прутья высоких кустов. Ян близорукими глазами неясно различал предметы в углах комнаты. Однообразный темно-красный цвет утомлял его. Окно было налево, а почти прямо перед ним, вдали, в глубине комнаты, тоже, казалось ему, было либо закрытое окно, либо другая дверь, потому что и там нависли складки темной драпировки. Но Ян смотрел вглубь без мыслей об окружавших его предметах. Ему было все равно, темно или светло в комнате, ему не казалось скучным и ждать. Сначала он думал о Самохине, о том, какой он странный, отчего он, после первой встречи, когда был особенно ласков, – не приезжал целый месяц, потом вдруг явился и сразу привез в незнакомый дом. А он, Ян, который редко бывает в гостях, согласился и поехал. Ян, впрочем, смутно сознавал, что уже не может ни в чем отказать Игнатию Самохину.
Но эти мысли недолго занимали Яна. Мало-помалу, успокоенный тишиной, он впал в оцепенение, не дремоту и не бодрствование, когда он едва ощущал жизнь и почти совсем не ощущал себя. С ним бывали такие минуты, он не замечал времени и, когда его окликали, он просыпался сразу, точно приходил откуда-то. И он любил эти мгновения и никогда не противился им.
Теперь он тоже не заметил, сколько времени прошло. Вероятно, немало, ибо в комнате еще потемнело. Но Ян возвратился к жизни и к сознанию вдруг, как от толчка, приподнялся в кресле и близорукими глазами стал смотреть прямо, в глубь комнаты, где темнела драпировка. Он думал, что там закрытое окно, альков, – но теперь он увидел под складками драпировки женскую фигуру во весь рост. Ян смотрел безмолвно, не спуская глаз, точно боясь, что видение пропадет. Она, стоявшая там женщина, была похожа на видение, так беззвучно она появилась, так неподвижно стояла – и, казалось, стояла в стене, там, где нельзя было стоять, где – теперь Ян видел – не было никакой двери.
Гладкое черное платье охватывало ее худощавый стан. Очень темные волосы, слегка пышные, были откинуты назад с белого, узкого, но высокого лба. Брови сходились над переносьем, что придавало неизменную строгость, даже надменность ее совершенно бледному, прекрасному лицу. Лицо было именно прекрасно: его нельзя было бы назвать ни красивым, ни привлекательным. Серые глаза смотрели на Яна прямо, в упор. Что поразило его в этом лице, Ян не знал. Но он смотрел, не смея встать. И вдруг девушка в темном платье сразу, так же беззвучно, как появилась, исчезла, точно скользнула куда-то назад, далекая красная занавесь заколебалась. Ян вскочил с низкого кресла, сделал шаг вперед – и вдруг остановился и понял: комната неожиданно кончалась, глубина стерлась, перед ним было громадное зеркало, задрапированное сверху, отражавшее всю комнату, темно-красную мебель и противоположную дверь, в которую Ян вошел и к которой все время сидел почти спиной. Незнакомая девушка стояла, вероятно, за ним, на пороге этой двери, пока он смотрел на нее в зеркало. Ян подошел ближе к зеркалу, стараясь не видеть себя, и дотронулся до его поверхности. Стекло было гладкое, ясное и холодное, и в нем с той же отчетливостью, как за минуту перед тем фигура девушки – отражались теперь мертвые и неподвижные предметы.