на протяжный стон.
Мглистой декабрьской ночью в окошко осторожно постучали, и мать впустила Михаила Ильича. Впустила осторожно, не зажигая света. Хозяин вошел крадучись, как в чужой дом. Он сказал, что пришел по заданию отряда, и расспрашивал о жителях села, о настроении, о тех, кто переметнулся к оккупантам. Потом собрался в соседнее село. Прасковья Васильевна, испугавшись, начала отговаривать мужа, потому что повсюду рыщут полицаи и доносчики, в одном селе схватили двух стариков и, говорят, на днях их будут судить за помощь партизанам. Но отец был неумолим:
— Я теперь, мать, человек военный, — строго сказал он, — и должен выполнять приказ. Придет пора, и Людмилу заберу с собой.
Пробыв дома не более часа, Михаил Ильич ушел, пообещав прийти под следующее утро, а для них настал заполненный тревогой день. Чтобы отвлечься от беспокойных дум, они придумали себе работу: носили из сарая в сени дрова, а пятнадцатилетний братишка Федя, взяв мешок, пошел с товарищами на дальнее поле искать оставшиеся неубранными подсолнухи.
После обеда нагрянули в дом три полицая. Люда была в сарае, когда мать впустила их. Дочь зашла на кухню и услышала, как те, рассаживаясь за столом, нагло требовали от матери угощения. Одного по голосу Люда узнала. Это был осужденный за хулиганство и отпущенный немцами на волю Филька Парасюк. Хлопая ладонью по столу, он требовал:
— Господам полицаям, Прасковья Васильевна, треба покушать. Желательно ветчинки с яичницей. Только без шельмовства — чистую глазунью! Чтобы глазок к глазку!
— Что вы, ребята, какие сейчас яйца? — заговорила было мать.
Филька грубо прервал:
— Вы что, Прасковья Васильевна? Не знаете, кто мы?! Зато мы, уважаемая, знаем, кто-о вы. И мы знаем все-о-о! Учтите — все-о-о!
«Неужели им известно об отце?» — мелькнуло в голове у растерявшейся девушки, и ее охватил страх. Полицай же, войдя в начальственный раж, лез из себя:
— Госпожа учительша, тебя тут любят, обойди все село, а яйца достань!
Люда больше не могла стерпеть хамства новоявленных господ и с размаху открыла дверь, чтобы войти в горницу. Но путь ей преградила бросившаяся навстречу мать, по загоревшимся глазам дочери понявшая, на какой рискованный шаг та решилась. Тревога за мужа, а теперь и за дочь умножили ее силы, наполнили ее хладнокровием. Она молча оттеснила на кухню пылающую гневом Люду и прикрыла за собой дверь. Потом пошла по селу занимать и покупать яйца.
Пока мать ходила по селу, пока молча жарила яичницу, гости опорожнили несколько бутылок самогона, захваченного с собой. Филька то и дело звал Прасковью Васильевну в горницу, чтобы вести с нею «наиоткровеннейшие речи».
— Выпьем, Прасковья Васильевна, за великую свободу и за нашу вольную жизнь! — выкрикивал он.
От постоянных попоек глаза его налились кровью. Они то беспокойно бегали по лицам дружков, то обращались в сторону Прасковьи Васильевны, загораясь холодным блеском удовлетворенного самолюбия. Полицаи сидели, не сняв новых полушубков, не сняв шапок. На Фильке чудом держалась заломленная на затылок не то румынская, не то итальянская военная фуражка со сложенными, как у пилотки, боками. Карабины полицаи держали возле себя, прислонив к стенке. Они молча тянули самогон, лишь Филька уже который раз обращался к Прасковье Васильевне:
— Вы же моя училка! Вы были для меня страшнее богини. Меня понос прошибал от ваших строгих взглядов! А теперь? Теперь я с вами говорю, как равный с равным, а захочу — и выпью с вами! Разве это не свобода?! Прасковья Васильевна, выпьем за великую Германию!
Парасюк налил в стакан самогона и поставил на край стола. Он ткнул пальцем в сторону стакана, приглашая Прасковью Васильевну к столу.
— Нет, ребята, я никогда не пила и не пью, — проговорила Прасковья Васильевна. — Не гневайтесь.
Она вышла на кухню, не закрыв за собой двери, и внесла дымящуюся сковороду.
— Что я говорил? — ликовал Филька. — Есть глазунья! Теперь грех не добавить! Садись, Прасковья Васильевна! Не гневи меня!
Охваченная тревогой за мужа, Прасковья Васильевна подавила отвращение и заставила себя сесть за стол.
Но она не знала теперешнего характера бывшего ученика. Верно, он и в школе отличался отвратительным упрямством. Когда его, уличенного в воровстве или хулиганстве, заставляли признать вину, все было безуспешно. Теперь Филька заматерел еще более. Он стал беспощадным к людям, чем-либо не угодившим ему. Филька видел, как тяжело его бывшей учительнице, и испытывал сейчас чувство дьявольского мщения за все, что когда-то терпел в школе от учителей.
— В ручки, Прасковья Васильевна, в ручки! — издевательски вежливо командовал Филька и, взяв стакан, вложил его в пальцы учительницы.
— За победу великой Германии! — выкрикнул он, глядя, как дрожит в руке учительницы стакан и выплескивается на платье сивушная жидкость.
Женщина было поднесла стакан ко рту, но, видно, запах остановил ее. Полицай заулюлюкал:
— Не пойдет так! Пригубить надо, Прасковья Васильевна, пригубить! Пренебрегать таким тостом опасно! Особенно вам…
Люда боялась за мать. Она стояла у кухонного стола, глядя невидящими глазами то в окно на улицу, то из-за шторы в горницу. С тяжелым чувством слушала она раздававшиеся там голоса. Душа девушки пылала в смятении: она возмущалась, что мать потчует незваных гостей, и понимала, что иначе в ее положении, видно, нельзя поступить.
От этих мыслей отвлек девушку голос, который показался Люде знакомым. В отличие от Парасюка, этот полицай говорил очень мало, к Люде сидел спиной. Она никак не могла понять, кто это. И вот снова его голос:
— Отстань, Парасюк. Чего пристал к человеку?..
Люда подошла поближе к неплотно прикрытой двери и увидела своего одноклассника Василя Соболя, с которым училась в средней школе в райцентре. Это был средних способностей ученик, ничем не выделявшийся, если не считать того, что на Люду он обращал больше внимания, чем другие ребята. Но, первая отличница, она к таким взглядам относилась неприязненно.
Василь сидел о понуро опущенной головой, напротив Фильки, а в центре стола восседал жирный коротышка, с приплюснутым, как у жабы, пухлым лицом, по всему видать — старший полицай, который заметил Соболю:
— Не встревай. Пусть парень отведет душу.
Парасюк, вдохновленный поддержкой начальства, сразу посерьезнел. Нарочито медленным, вялым движением он направил свободную левую руку к стакану Прасковьи Васильевны, вцепился в донышко распухшими в суставах грязными пальцами и прижал край стакана к плотно сжатым, посиневшим губам матери. Стакан звякнул о зубы. Парасюк осклабился: еще одно усилие — и он покорит свою учительницу, которая была для него воплощением всего советского, всего того, против чего он сейчас борется вместе с немцами. Он все больше нажимал на стакан, голова