слово. – А как мне… Нет… А где мне… Как в Израи́ль мне укатить?» – папа торжествующе хохочет: какой он молодец, как ловко словцо ввернул! Бабушка глядит на меня виноватым глазом: «Пойдем, дочка, пойдем».
Она уводит меня в спаленку, укладывает в постель и поет что-то монотонное: «А-а-а! А-а-а!» Под этот вой – у меня такое чувство, что это похоронный плач: вот когда кто-то умрет, бабы так воют – я сама видела – плакальщицы, на одной ноте, к гробу склонятся и воют: «Да на кого ж ты меня остави-и-ил, да милый ты мо-о-ой!» – вот под этот вой я и пытаюсь заснуть. Уеха-а-ал… И правильно сделал, хочу крикнуть я! Какой ты молодец! Ты вырвался… Только бы тебе было хорошо там, только бы тебе было хорошо… А уж я, будь покоен, я тоже вырвусь, вырвусь от этих… да Бог с ними, не ведают, что творят… Я молча слушаю бабушкино бесконечное «А-а-а-а-а-а». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» Вырвусь! Вот увидите! Но ни одна душа не узнает, что я удумала, как говорит бабушка (бабушка, только ты и осталась у меня, заступница!), ни одна – да и есть ли у них душа-то! Я буду притворяться хорошей девочкой: ох какой хорошей, какой послушной, какой тихой девочкой я буду притворяться! Подло? Да, подло, подло, я знаю! Но разве нынче не время подленьких, «изоблюдов», как выражается мой папа, а он-то знает почем фунт лиха, он-то в этом деле «изоблюдства» поднаторел, будь здоров! Подленькие «лижут жопы этим старым прощелыгам Рыжовым и Хохриным», «только и знают пить с москвичами» – ради заветной звездочки на погонах, ради пайка, который не положен простым смертным, ради кэгэбэшного санатория с красной ковровой дорожкой, ради… я проваливаюсь в колодец сна…
«Совсем ты забыла меня, Гуля», – мычит утром сонная Галинка, а сама бочком, бочком – и ко мне: трется махровым халатом, опускает глаза. Я утопаю в махрово-подушечном теле: тепло-то как, мякенько-о-о! Галинка! – Совсем забросила своего Маленького-Пухленького. Помнишь, как ты кричала: Маленький приехал, Пухленький приехал!?» Теперь уже я опускаю глаза: забыла я Галинку – одна любовь на уме… «Двадцать пятый год висе, – кричит с порога мама, надевая сапоги и пальто, – ей уж внуков пора нянчить, а она все в Маленького-Пухленького играет. И наказал же Господь: одна шалавая растет, другая… кыргыз бы какой, что ли, увез ее, халду. Навязались на мою голову!» – мама «гавкает» входной дверью.
Вечером мы с Галинкой закрываемся в детской, играем в «Виселицу», в карты (Галинка любит играть в «Пьяницу»), разгадываем кроссворды, едим батончики «Звездочка» и щербет – совсем как в старые добрые времена. Старые добрые времена… Других времен нет… «Коровы проклятые, – рычит мама из-за двери, – только и знают заглатывать. Не успеваю сумки таскать, сама недоедаю-недопиваю. – (Знакомая песня.) – Нажрутся отборных продуктов – энергию девать некуда. Матери бы помогли». Мы смеемся. Галинка меня не спрашивает об Алеше, а я и не говорю ни слова – что толку: в свои девять лет я чувствую себя вдовой… Вчера я потеряла его навсегда – сегодня мне кажется, что с тех пор прошло очень много лет, и я уже не помню его лица, голоса, вкуса его губ… Вырваться мечтаю, а вырвусь ли… «…завтра придет, слышь, что ль? – меж тем надрывно кричит мама, вламывается в нашу комнату, Галинка заливается краской. – И смотри мне! – мама показывает большущий кулак. – От людей совестно. Эта, маленькая, и то…» – мама замолкает, кидает на меня заячий взгляд, тут же прячет его за стеклышками очков, выходит. Я вглядываюсь в Галинкино пунцовенное лицо: а кто придет-то? Но Галинка молчит, губу закусила.
На следующий день возвращаюсь из школы – а он уже сидит за столом, как Пан Пердович («Пан Пердович» – это бабушка так говорит) – здрасьте, пожалуйста: лоб низкий, брови лохматые, голова гладкая как колено и губищи-лапти. Мама тут же крутится, подкладывает ему в тарелку пельменей, сдабривает пельмени маслицем. «Меньша́я? – с прищуром смотрит на меня бровастый, нанизывая на вилку пельмень. – У-у-у!» – тянет он, поглаживая тыквобразный живот, причавкивая и облизывая свои лапти язычином. «Меньшая, – выдыхает мама. – Не знаю, что и делать с ней, ни во что мать не ставит». «Поставим, – доверительно подмигивает мне бровастый, наливает стопочку водки, выпивает, заедает пельменем. Все это он проделывает медленно, со смаком. – А где старша́я-то?» «Да где ей быть? Одевается, небось», – оправдывается мама, а сама делает мне знаки: мол, иди, Галинку позови, перед людьми совестно! «Шо-то долго она одевается, – деланно недоумевает бровастый. – За это время и раздеться можно!» Он заглатывает пельмень за пельменем, хохочет, утирает рот ладошкой. Я делаю вид, что не понимаю намеков мамы и подсчитываю пельмени, которые исчезают в глотке бровастого: десять, пятнадцать, двадцать пять… ну и прорва… «Доченька, – противно-ласковым голоском поет мама (доченькой мама называет меня только на людях), поджимая губы, – сходи позови сестру!» Я нехотя поднимаюсь: двадцать восемь, тридцать… В коридоре сталкиваюсь с бабушкой: она выходит из туалета: «Тьфу, пропастина чертов! Чтоб ты провалился! Говны за им отскребала!» «А он кто?» – спрашиваю я. «Хто? Жаних! Вот хто!» – «Чей? Галинкин, что ли?» – «Он самый! Пес шелудивый! В три горла жрет и не попе́рхнется! – сплевывает бабушка. – Ро́дной дочери этакого-то сватает, а еще мать называется!» Бедная Галинка! Стучусь в детскую – молчит, слышу только, как шуршит фантиками от конфет. «Сейчас придет», – возвращаюсь я на кухню, сажусь за стол, придвигаю к себе тарелку с пельменями. «Обождем, – чавкает бровастый. – А хозяин что же?» «Хозяин-то? – мама глядит на меня, как бы я чего не сболтнула: папа сегодня «поит москвича» («Прощелыга чертов, у дочери судьба решается, а он только и знает москвича своего поить – когда тот уже нажрется!»). – А хозяин на службе задерживается, сами понимаете». «Обождем, – опрокидывает стопку водки бровастый. – Хор-рош-ш-а-а… – утирает свои лапти, потягивается. – Ну, раз никто не идет, давай, меньша́я, стишок какой, что ль, прочти». «А вы кого больше любите, Пушкина или Лермонтова?» – «Э-э… Пушкина…» – «Ну слушайте», – я встаю из-за стола, подхожу к окну:
…Я не хочу
Того, что кажется.
Ни плащ мой темный,
Ни эти мрачные одежды, мать,
Ни бурный стон стесненного дыханья,
Нет, ни очей поток многообильный,
Ни горем удрученные черты
И все обличья, виды, знаки скорби
Не выразят меня; в них только то,
Что кажется и может быть игрою;
То, что во мне, правдивей, чем игра;
А это все – наряд и мишура.
Бровастый чешет плешь, икает. «Все-таки Лермонтов мне больше нравится… А это в каком классе проходят?» – «Во втором». – «У-у, ишь ты…» И тут вваливается папа: шапка набекрень, шинель забрызгана, белое кашне заляпано чем-то красным, на