сапогах рыжая клякса. Увидев накрытый стол во главе с водкой, папа встает по стойке смирно: «А здравствуй, милая моя!» – затягивает он. «А вот и хозяин», – противно-ласковым голоском поет мама. «А ты откедова пришла?..» – папа падает на стул, скидывает на пол шинель, шапку, кашне, сверкает погоном. «Здравия желаю, товарищ майор, так ска-ать», – бровастый прикладывает руку к пустой голове. «Вольно, – выдыхает папа. – Кто такой?» «Кобылин, Захар Иваныч, с города с Камня. Мастером на молзаводе работаю. Вот, за вашей дочерью приехал». «На молзаводе – это хорошо. Я тоже на заводе работаю», – папа икает (так положено, легенда такая: «Если спросят, где папка работает, скажи, на заводе»).
Кобылин косится на папину звездочку, понимающе кивает: ясное дело, мол, конспирация. «По утрам я люблю попивать молочко, – заводит папа. – Из стакана иль из кружки. Но жаль, что не каждое утро оно попадает мне в горло мое». «Хорошие стихи, жизненные, –изрекает Захар Иваныч, – а написал-то кто?» «Мои, – гордо отвечает папа, – я написал». «Да ну? – удивляется Захар. – Вот это да… Не то что твой Пушкин», – смеется он и тычет в меня пальцем.
Захар приходит ещё пару раз, приносит молоко, кефир, пьет, нахваливает. Галинка так и не появляется: как сидела в детской комнате, так и сидит, фантиками шуршит. «Виса проклятая, – причитает мама, – людям на глаза показаться не могу, совестно! Навязалась на мою голову! Вот ведь наказание Господне! И какого тебе рожна надо? Кто тебя возьмёт, корову?..»
За окном весна…
«Чудинова, а чё ты гулять не выходишь? – пристает ко мне Ромка Бальцер: бедняга, он похож на рака, который вот-вот на горе свистнет, до того красный. – Выходи, а?» «Не выйду, бэ», – ерничаю я. Аленка на меня обижается. «Ну да, Таня, – пищит она и по-лисьи щурит свои глазенки, – хитрая ты, скрываешь от меня всё, вообще-э-э-э! Ну расскажи-и-и-и, ну чё ты такая! Я никому-никому не скаж-ж-ж-у-у-у». Я пожимаю плечами: да не скрываю я ничего. «Скрываешь, скрываешь. Твой, этот, поди, приехал, и вы тайком поженились!» Аленка стыдливо хихикает – косички подлетают к потолку. Боже мой, хочу крикнуть я, какая же ты маленькая, какая глупенькая, Аленка, а еще отличница! Но я молчу. Аленка закусила губу и все время шепчется с Сусекиной. «То шлындала, – слышу, жалуется мама тетке Василисе по телефону, – а теперь засела: сидят с этой, висой, конфеты жрут, коровы проклятые. Ой не к добру это, ой не к добру». Тетка что-то отвечает маме – та протягивает мне трубку. «И как тебе не стыдно, – дребезжит теткиным голосом трубка, – мать цельными днями…»
Малышкой я любила ходить в гости к тетке Василисе (тетку Василису, пышнотелую, с носом-плюшечкой и вечной ухмылкой на лице, все величали Васю́лич, Василисой никто не звал) и дядь Федору. Дядь Федор был не только «мастак водку жрать и фокусы казать», как говорила моя бабушка, – он играл на балалайке. Но это было давно, еще до моего рождения. Теперь старенькая трехструнка валялась в махонькой кладовке, занавешенной пыльной габардиновой шторой неясно-желтого цвета. Помню, едва переступлю порог однокомнатной хрущевки, – сразу в кладовку. И сижу там, покуда за шиворот не вытащат, «играю». «И звякает, и звякает… апчхи, – чихала мама, раздвигая пыльную шторину, – никакого покоя». Но я самозабвенно перебирала металлические струны, распевая «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» Проголодавшись, я покидала свое убежище и любовалась огромными пластмассовыми пупсами, которые чинно восседали на шкафу, голые и бесстыжие. «Васюлич! Ну и богачи вы!» – восторженно восклицала я, облизываясь на пупсов. Те, задрав носы, сидели на самой верхотуре, не доберешься.
А еще у «богачей» в доме жили… немцы! Самые настоящие, я таких в кино видела. «Васюлич, – липла я к тетке, – а откуда они взялись?» «Отстань, – отмахивалась та, – пристала ровно банный лист к причинному месту». «А они враги? – не унималась я. Васюлич ехидно ухмылялась, задрав свою плюшечку. – Ну скажи!» Но Васюлич была непреклонной: мала еще, мол, подрастешь – узнаешь. Но я не хотела ждать – и вот раз послали меня за хлебом, выхожу из подъезда, гляжу, Зина (Васюлич ее так называла: это была старая, маленькая, высохшая, сгорбленная женщина, она работала в магазине грузчиком, у нее был сын Мишка, вечно пьяный («Опять залил шары, паразит», – комментировала Васюлич, стоя на балконе), она курила самокрутку, сминая ее желтыми узловатыми пальцами, и по-настоящему Зину звали Сентой), в общем, несу я хлеб в авоське (Васюлич мне эту авоську дала: красная такая, кричащая, с дыркой на пузе, если положить в нее хлеб или арбуз, например), гляжу, Зина идет. Маленькая, сгорбленная. Остановилась. «Тебе чего?» – спрашивает. А мне страшно стало. Глаза у нее… я раньше ее глаз так близко не видала… умные, стального цвета – и впиваются в меня иглой… будто она знает обо мне что-то такое и вот-вот выведет на чистую воду (я такие глаза, «начистоводные», только у Эдит видела, у Алешиной бабушки). Я рот раззявила – за мусорку шасть и спряталась. «Фашисты чертовы», – слышу мамин голос: они с Васюличем на балконе стоят, меня высматривают. А Зина-Сента села на лавку, самокруточку скрутила (медленно так крутила, на пальцы поплевывала – я глаз не могла оторвать) и сидит покуривает, дела ей нет до всяких там руссиш швайнов (я слышала, в кино так немцы русских называют: руссиш швайн).
«И чтобы не подходила к ним (кроме Зины, я никого не знала, только Иру (а на немецкий лад – Ирму), которая жила аккурат под Васюличем, «как мышка: не видать ее не слыхать»), и чтобы не подходила к ним, поняла?» – рыкнула мама, когда я, взъерошенная, словно воробышек, протянула ей красную авоську. «Да брось ты, Нюр, уж сколь лет бок о бок живем, – робко возразила Васюлич, – какие ж они фашисты…»
После смерти дядь Федора я частенько навещала Васюлича: приеду, вся в обновках, которые простым смертным в жизни не видать, выйду на балкон и наблюдаю за Зиной-Сентой, Ирой-Ирмой, Мишкой («Пьяные твои глаза»), его женой Иркой («Ишь, выдерга, жопку свою с луквичку – обтянула») и сыном Славкой с высоты четвертого этажа. Но стоило Зине поднять вдруг умные стальные глаза и усмехнуться: ой, гляди, девка, выведу я тебя на чистую воду! – я вздрагивала, словно меня током ударило.
«…я в твоем возрасте матери помогала, – дребезжала меж тем трубка голосом Васюлича, – работать пошла, пятнадцати годков не сровнялось, а ты…»
Учителя же на меня не нарадуются. «Чудинова притихла, – вполголоса говорит Рогнеда Табуретке (Степаниду Мишку проводили на «заслуженный отдых», теперь Рогнеда наша училка), – на уроках сидит как мышка, в дневнике одни пятерки». «Ну так а кто руку-то приложил? – подмигивает Табуретка. –