на плаву держит. Ну, резковат в обращении, может… трепа не любит. А кругозор нешуточный.
— Даже так? Совсем интересно стало! А то эти вечные кандидаты теоретических наук… Ладно, обменяемся человечками, Ничипорыч тоже не сказать чтобы пряник… Ваш — он, как я понимаю, в городе часто бывает? Дайте мой телефон ему, и пусть не сочтет за труд, позвонит. На нем хозяйство, а я ведь и расхрабриться могу, кредитнуть взаимоприемлемо… Даже на это заурядное дело ныне храбрость нужна, — пожаловался он в манере своеобычной, врозь ладонями дернув, — и какое там, к чертям, развитие, инвестиции, какая с ростовщиками реструктуризация долгов, когда слово это верховный наш дебил и выговорить-то даже не может?! Докатились мы до позорища — дальше некуда…
— Дальше? Я так думаю, что вся перестройка с реформами — это лишь последняя стадия застоя, если по-газетному сказать. В зоологический период истории российской влезаем… нет, вползли уже. Об этом, между прочим, и соборяне в споре: далеко ль до упора и скоро, нет ли народ до него дойдет… И никто не знает, где он, упор. Нет, Леонид Владленович, не скоро дождемся, по настроенью общему если судить, по интуиции…
— Разве? А девяносто третий?
— Ну, был сброс эмоций — спровоцированный. Причем, плановый, похоже, под контролем полным. Пену эмоциональную сбросили… как с варева кухарка пену снимает шумовкой, так и тут. Сверху; а под ней как варилось, так и варится.
— Н-ну, может, и не совсем… Но похоже.
— Вообще, проблема упора этого, предела — она ложна, по-моему. — Раздраженье хозяина и его заразило, наконец, не хотелось и справляться с ним. — Вот, мол, дойдем — тогда покажем!.. Его может вовсе не наступить, при нашем-то терпенье стадном… в быдлость уйдет весь протест, как в песок, в обыванье — в первый раз, что ли?! Особенно если по наклонной возьмутся спускать-опускать, чтоб не шибко круто. А дело к тому идет, про стабильность загугнили. Тупые, а вероятность бунта за них есть кому просчитывать — на Потомаке…
— Положим, нас-то этим не обмануть. Но и нам он, бунт, категорически не нужен! — говорил, ходил от стола к камину с вычурными грифонами, резко перед ним поворачиваясь, искоса поглядывал на него Воротынцев. — Нежелателен со всех точек зрения! Знаем, проходили: пока чернь магазины да склады грабить будет, громить — власть очередные придурки перехватят… А жертвы, кровь, а гражданскую затеют!? Довольно, пора уж и умом брать, эволюцией умной — что, неужто и не хватит нас на это?! Элиту свою, наконец, выстроить, преемственность наладить, ротацию. И вопрос вопросов здесь — как в ней совместить интерес личный с интересом национальным, державным? Как соблазны Запада преодолеть? — И остановился, на каминные часы взглядом наткнувшись. — Но мы еще поговорим, будет время. И не в «Охотничьем», а в кругу своем, без… нигилизма ненужного. Без доброжелателей. По человечку нам круг свой собирать надобно, по человечку.
— Чего-чего, а доброжелателей…
— Вот именно, — недобро посмеялся тот. — И чем они ближе, заметьте себе, тем доброжелательней…
На улице совсем растеплело. Снежок, ночью выпавший, уже стоптался и стаял с тротуаров, а проезжая часть и вовсе суха была, и он не стал торопиться. Устал торопиться, жить в спешке города выматывающей, в суете его и тщете пустого соперничества, по самым ничтожным поводам ощерял человек на человека порченные цивилизацией зубы. И как-то видней, более того — наглядней некуда стало, что как никто средь нынешних раздерганных сословий глуп и внушаем оказался горожанин именно, интеллигентствующий в особенности, методом окучиванья, как картофель, массово полуокультуренный было, но брошенный теперь зарастать чем ни попало, всем дурнотравьем и цветами зла, какие только измыслить может свихнувшийся на вседозволенности знания и прогресса недомерок,еще именуемый по инерции разумом… С какой-то торопливостью, с охотой необъяснимой опускался, деградировал, и куда стремительней, чем сельчанин, собрат его по исторической недоле, некую изначальную русскую трезвость, здравость даже и в пьянстве повальном все же сохранивший; и в самом городе все больше проявлялась грубая и грязная, как старые кирпичи из-под штукатурки отвалившийся, материальная подоснова существованья его, механизм довольно примитивный, изношенный, ржою обывания изъеденный донельзя. Нет, пытались и сейчас удержать ее, ветшающую плоть надстроечную всякую, сползавшую с громоздкого и безрадостного, как все кости, остова городского, крикливой рекламой хамской и вывесками загородить зияющие смысловые и градостроительные прорехи с порухами, многолетнюю запущенность, дно подвальное смрадное и злосчастных субъектов его, бомжей, на дневную поверхность в какой-то год-другой выползших разом…
А уж не разлитием ли, спросить, желчи страдать стал? Есть и это, не может не быть; но и самое время будто исходит дурной этой всеогорчающей эманацией, все горчит, что ни отведай невзначай, ни изведай — не отплюешься, начиная понимать, что даже и случайности в отношении нас не случайны совсем, что — заслужили…
В переходе подземном пели, это он услышал еще на походе, — глухо, как в катакомбах:
Вернулся я на родину…
… И нашей тихой улицы
совсем не узнаю…
Двое их было, один на аккордеоне степенно вел — средних лет, с красивым и гордым, защитно отрешенным ото всего лицом, к бетонному в грязных потеках потолку обращенным, а другой, молодой еще и со здоровым, даже в полутьме подземелья заметным румянцем, услужливо и с полупоклоном ему подыгрывал на полубаяне, подпевал:
И не скрываю слез…
В ногах у них лежал раскрытый футляр аккордеона с немногими мятыми бумажками на дне, мимо валила озабоченная, задерганная собственными желаниями и животными комплексами толпа, кидали редко; и он, нагнувшись, положил малозначащий ныне дензнак — хотя стоило бы, по чести-то, тоже просто бросить. Им, певшим о том, чего уж не было, хватало и конкурентов: нищие стояли и сидели у входов-выходов этого на три уличных угла выводящего перехода, калеки, понаехавшие с разгромленного юга азиатки с чумазой ребятней, и лучше было б этим двоим другое выбрать место. Или другую судьбу.
... Была бы наша родина
Свободной и счастливою,
А выше счастья родины
Нет в мире ничего…
Во всем этом тоже была тайна, непроглядно мутная и, угадывалось, неприглядная какая-то — и предательства их малодумного, несознаваемого, и ничего-то не стоящей теперь гордости в мнимо отстраненных лицах, и фальши всей этой, лжи в конечном счете… Но песня не лгала, не могла лгать, она-то жила сама в себе и времени своем, в правде своей, и ей дела не