Иван Васильевич умолк на минуту. Я посмотрел на него и спросил:
– Что же, вы часто ее видите?
– Я? Как вам сказать? Езжу-то я туда часто. Иногда дважды в месяц. А видел ее с тех пор всего один раз. Вскоре после того, как свез. Вышла ко мне в отдельную приемную. (Такие любезные доктора! И больница прекрасная, чисто!) Вышла, худенькая, маленькая, прихрамывает по обыкновению. В сером халатике, волосы острижены. На лице только брови чернеют. Взгляд – тут уж и я заметил – ненормальный; глядит прямо – а будто не видит меня.
Села, руки сложила.
– Вера, говорю, хочешь, поедем домой? Она отвечает, ровно, тихо:
– Нет, Иван Васильевич, не поеду. Мне здесь хорошо.
– Да что же здесь хорошего? Ведь тебе лучше, поедем! Сам думаю: как себе доктора хотят – а я попробую ее взять домой. Что будет? Она опять:
– Нет, уж я не поеду. Здесь спокойнее. Я даже рассердился.
– С сумасшедшими-то?
– Не все ли, говорит, равно? А мне с этими спокойнее. Вы не тревожьте ни меня, ни себя, Иван Васильевич, не ездите ко мне. Я не скоро выздоровею. Домой меня и не пустят, – да и зачем вам? Вот, разве, платить за меня здесь нужно… Да все равно и дома я вам что-нибудь стою.
– Вера, – возражаю ей, – а про Андрюшу не спросишь? Она встала.
– Ну, что об этом говорить. Прощайте, Иван Васильевич. И не тревожьте меня. Право, мне хорошо.
Ушла. Хотел я к доктору – его не было. Сиделок расспрашивал – говорят одно: «Ничего, спокойна».
С тех пор, поверите ли, ни разу она меня видеть не пожелала. Через сиделку передает мне, чтоб я ее не тревожил, что ей хорошо и покойно. И доктора то же самое: не тревожьте, если не хочет. Спрашиваю, есть ли улучшение – иногда говорят – есть некоторое, иногда утверждают, что было, но теперь временно хуже. Раз я попросился взглянуть на нее в дверное стекло, – там есть такие, незаметные. Сидит в кресле смирно, руки сложены на коленях. Обострился очень профиль у нее, желтая, точно умершая. Болезнь не красит.
Ну, а больше не видел. Езжу часто, а о свиданьи уж и не прошу. Свыкаешься, знаете, со всяким горем. И Андрюша у меня уж редко ее вспоминает. Болезненный, однако, растет мальчик, задумчивый. Я про Веру с. ним не говорю; да я и ни с кем о ней не говорю, с вами, вот, разболтался… Бывают, знаете, такие минуты. Вспомнится все, как оно было, раздумаешься…
Он вдруг повернулся ко мне. Я едва видел в наступившей тьме его широкое, побелевшее лицо и мигающие глаза.
– Раздумаешься – и опять становится многое непонятным. Вот, я вам рассказал все с самого начала, Верочку постарался обрисовать вам… Ну, и обстоятельства жизни, при которых зародилась болезнь. Вам, быть может, со стороны легче составить верное мнение… Суждение постороннего человека имеет большую ценность. Скажите мне, пожалуйста, как вам кажется?.. То есть, что вы скажете? Ведь, несомненно, есть признаки… То есть, ведь она – сумасшедшая?
Я еще раз поглядел в лицо Ивана Васильевича, растревоженное, жалкое. Я понял, что к нему опять пришли те минуты «слабости и сомнения», о которых он упоминал в самом начале своего рассказа. Он ждал моих слов. Я подумал о том, как иногда бывают нужны человеческие слова, но как, в сущности, не нужна, вредна их правдивость, – и сказал:
– Что ж… Доктора-специалисты находят… Вы и сами замечали в ней много ненормального… Все возможно…
Мы выехали из лесу, копыта лошадей застучали по ровной дороге, бубенчики дрогнули и залились, кругом посветлело. До станции оставалось полверсты.
Вечерний рассказ I
Поздним вечером, около полуночи, сидели у потухающего камелька пятеро старых друзей и рассказывали друг другу истории.
Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало изредка в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потом, во времена Тургенева, казалось – постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно, ни у нас, ни за границей, – во Франции, например. По крайней мере, повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории – кто знает? Но хоть редко – а это случается и в наши времена. По крайней мере, случилось в тот вечер, о котором я рассказываю.
Они были не только старые друзья, но и старые люди. То есть не так, чтобы очень старые, – между сорока и пятидесятью все, и все – холостяки. Оттого, может быть, они и засиделись вместе у камелька, и умели слушать друг друга, покуривая кто папиросу, кто тихую душистую сигару и медленно прихлебывая из стаканов славное, маслянистое вино. Есть какое-то особенное, мягкое достоинство у старого, спокойного холостяка. Он не рассеян, он весь всегда тут, и всегда готов к дружбе, и когда слушает – то слушает с удовольствием и вниманием. Его интересует мир, и – почти одинаково – чужое и собственное отношение к миру. Тогда как не холостяка главным образом интересует свое отношение к своему маленькому миру, а если не интересует – то заботит, а не заботит – то досаждает, – но, во всяком случае, маленький мир хоть отчасти да заслоняет ему большой.
Собрались в квартире Лядского, статного, моложавого человека лет сорока пяти, с седыми, волнистыми волосами и доброй улыбкой. Глаза, впрочем, смотрели не без строгости. Он был директором какого-то департамента, где его даже любили. Остальные – почти все – не сослуживцы, а старые товарищи по школе, по университету, разошедшиеся по разным дорогам; но прежнюю близость они умели сохранить.
Темные обои. Темные занавеси. Темные ковры. Тяжелая темная мебель. Одинокая электрическая лампа ласковая, под низким абажуром – и ласковые малиновые угли в камине с бегающими синими огоньками. Говорили – о будущем. Просто – о темноте будущей судьбы каждого человека, о желании всякого проникнуть в эту тьму, о предсказаниях, о предчувствиях, о пророчествах. Казалось бы – чем может будущее интересовать немолодых людей, у которых почти вся жизнь позади? Но они и говорили не только о себе, а обо всех людях, молодых и старых, об их стремлениях и о законах судьбы.
– В древние времена, – сказал Лядский, – когда люди верили в непобедимый Рок, – они все-таки составляли гороскопы, спрашивали оракулов, пророчиц; казалось бы – зачем? Эдип, зная свою судьбу, не избег ее. Теперь мы верим в свободную волю; вот когда нужны бы нам пророчицы, гороскопы и вера в них. Теперь знание будущего могло бы изменить и осмыслить жизнь.
– Ты думаешь? – спросил один из друзей, худощавый человек, длинный, очень хорошо одетый, с седеющими усами. Он сидел в кресле у самого камина и почти все время молчал. По особенной манере держаться, мягкой и скромной, в нем можно было узнать дипломата, человека чаще слушающего, но умеющего и говорить. Звали его Политов.
Лядский ответил ему, не торопясь:
– Да, мне кажется. А ты…
– Я думаю иначе. Ты напомнил мне одно странное происшествие… Одну встречу… Я, впрочем, и не забывал ее никогда. Это долго рассказывать, но если хотите – я вам расскажу. Я никогда никому о ней не говорил, – не знаю почему. Просто, может быть, случая не было. А сегодняшний разговор так близко подходит к моему воспоминанию. И лет так много прошло…
Вот что рассказал Политов.
II
В дни моей молодости, когда я только что начинал служить, меня прикомандировали к посольству в Париже. Прожил я там год, два, обжился, сошелся кое с кем, и, странно, сошелся ближе всего с кружками художников, литераторов. Были между ними пренесносные, препошлые люди, – но зато попадались и живые, умные, такие, с которыми я говорил не скучая. Несмотря на мою молодость – что же, мне было лет двадцать пять – я не любил пустозвонного французского веселья, которое мне и тогда казалось каким-то примитивным, скучноватым. Впрочем, я общества не избегал и ни от чего, при случае, не отказывался.
Пришлось мне однажды попасть, через моего приятеля, художника Lebrun, на пышный банкет другого художника, маститого, всем известного, Эльдона, в его собственном отеле. Банкет давался по случаю… вот уж не могу припомнить, по какому случаю. Fermeture… ouverture…[10] не знаю, но было торжество, и чествование, и был, как говорили, весь художественный и артистический мир: были и дамы. Помню длинный стол и его сверканье, какие-то удушливые цветы на скатерти и эту добрую m-me Эльдон, хозяйку, толстую, великолепную, красную и тоже всю сверкающую. Она даже что-то говорила, за что-то благодарила, улыбалась и чокалась тихим, приятным жестом.
Приятель мой занят был усиленным разговором со своей левой соседкой, моя соседка справа тоже говорила не со мной; я очутился один в шумящей толпе, которая смеялась и радовалась без меня. Я был рад молчать. Можно было смотреть. И я смотрел. И я смотрел на цепь лиц против меня. Начал справа. Одно, другое, третье… Когда быстро переводишь глаза с одного человека на другого, то кажется, что это все одно и то же лицо так странно меняется, потому что – хотя лица и разные – есть между ними всегда неприятное и несомненное сходство…