— Не трожь старого: он белава халупка поджидат!
— Белого голубка ли он ждет, или черного ворона — не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.
— Не трожь старого: он белава халупка поджидат.
— А я тебе говорю, он ждет черного ворона…
— Не трожь старого: он все слышит…
И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.
Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской, приворожила она его: голубица.
— Родненький братец: дай, расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка — уберись с тела белого, молодецкого.
— Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!
— Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.
— Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?…
— О, Господи, Боже мой! Что же это такое!
Она охватила его; она его укачивает, как ребенка, она голову его на своей сжимает груди. Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда-то:
— Погляди на нас, старый, — приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?…
Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле.
Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?
Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко-пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.
И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие: дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.
Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь — и туда, и сюда: тук-тук-тук, тук-тук-тук.
Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная в ней переливается кровь, а с левой стороны, где сердце, синяя бьется змейка.
Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг и задрожало пятно между ними, будто живое: э, — да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись — световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту-ту-ту-у-у…
— Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?
— Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.
— Ой, милая, сердце покалывает!
Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может… Вырвалась: платок соскочил — голубок упорхнул над ними…
— Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной, без сладости любимся?…
— Я и так здесь: все, все у вас вижу, — раздался хриплый смех над их головами.
Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто-то заткнул отверстие.
— Это столяр…
Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им, — кто-то с дуба слезает, да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик — бородатый, косматый, в смазаных сапогах, при часах, но без картуза: вырос, и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.
* * *
Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворостти нельзя было понять, что это, крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья-то под нос распеваемая песнь — там, где шевелятся ветви орешника:
Славное море — священный Байкал,
Славный мой парус — кафтан дыроватый.
Эй, Баргузин, пошевеливай вал,
Слышны уж бури раскаты…
Верно, пополз по кустам каторжанин.
Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.
В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев, да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:
— Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да-а… преважная птица — сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французен-ки, говорит…
Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:
— Ходят слухи, что разоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, — вдруг оборвал он свои догадки.
— А вам кто, смею спросить, доложил? — обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.
Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:
— Никто ничаво мне не докладывал: мне-то какое дело; так себе — слухи ходят. Задолжали, вот, по счетам…
Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякоетам уваженье: то рыжечек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу; не удержался, съехидничал:
— Али ногу зашибли?
— Зашиб, так себе, — буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.
«Попал в переделку!» — подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую — фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки, и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет: к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой — этого Петр еще не мог знать.
— Гость знатный, — как-то хитро подмигивал ему космач.
Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной — он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее — оказалось разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.
Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями: «что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» — беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу — село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство — незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «жди — буду». И не веришь соломе, не веришь грязи, и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.