– Что?
– Кончается, совсем кончается! уж, может, таперича и скончался!
Каютин бежал в комнату дяди. Тревога, разумеется, была пустая.
– У тебя сегодня что-то цвет лица нехорош, – говорил иногда Ласуков своему племяннику, – уж не болен ли ты?
– Нет, ничего, дядюшка, – весело отвечал Каютин.
– Ты хорошо спал?
– Хорошо.
– А что ты видел во сне?
Каютин смущался и медлил ответом: всю ту ночь ему грезилась Полинька; но он не хотел посвящать дядю в свои тайны.
– Ну, так и есть! – восклицал проницательный старик. – По лицу видно: тебе снились дурные сны, только ты не хочешь сказать.
– Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!
– К чему лукавить? – возражал дядя. – Я тебя насквозь вижу!
– Ну, не совсем, дядюшка!
– Уж поверь, что совсем…
– Ну, так отгадайте сами, что я видел?
– Известно что: тебе грезились чудовища… звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.
– Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные… и шею сжимали.
– Дрожь пробегала по твоему телу, – подхватывал дядя, – и ты просыпался.
– Точно дядюшка… и дрожь пробегала… и я просыпался.
– Ну, вот видишь! – самодовольно говорил старик. – А покажи-ка язык… Так и есть, – продолжал он, осмотрев язык племянника, – по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.
Старик на минуту задумывался.
– Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, – говорил он с докторской важностью, – что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!
– Помилуйте, дядюшка! – с испугом возражал Каютин: – да мне уж теперь есть хочется.
– Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое…
– Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.
– Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.
Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.
– Что, тебе жизнь мила? – ласково спрашивал старик своего племянника.
– Как же, дядюшка.
– Умереть не хочешь?
– Нет.
– Ты меня любишь?
– Люблю.
– Уважаешь?
– Уважаю.
– Веришь моей опытности?
– Верю.
– Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?
– Знаю, – робко произносил племянник.
– Ну, так не обедай сегодня.
Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин – и все дело испортит. И такие сцены стали повторяться тем чаще, чем сильнее томила его осенняя деревенская скука и чем злее будила его по ночам Анисья, приглашая просидеть ночь у одра умирающего дяденьки, который, впрочем, и не думал умирать. Каютин, наконец, начал догадываться, что ему тут ничего не добиться. В то время кстати явилось письмо Полиньки. Великодушная девушка, не желая убивать бодрости в своем женихе, ничего не написала ему о своих несчастиях и только умоляла крепиться и не губить даром времени. Письмо так подействовало, что Каютин в тот же день простился с дядей, к явному торжеству Анисьи. К счастию, старик был тогда в щедром расположении (а надобно знать, что приливы скупости и расточительности находили на него полосами) и сам предложил племяннику немного денег.
– Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.
– Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому…
– Хорошо, дядюшка, пришлю!
– Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.
– Непременно, непременно… Прощайте, дядюшка!
НОВЫЕ ЛИЦА
Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.
Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, – горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, – а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.
– Нет, – повторил он торжественно, – клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.
С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. -
Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, – верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.
Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.
– В наше время стыдно ничего не делать, – говорил он. – Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!
Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.