Я понял, что мещанин, видно, был больше теоретик, что в мелкой торговле никуда не годится, да и вообще не слишком пригодно.
– Даже сынишку, – продолжал купец, – не сумел держать в страхе. Он у него из лавки то и знай бегал, ниже последней узды продать не умел с пользой отцу. Книги читал да вот мазал этак!
И хозяин с презрением указал на портрет дочери.
– Ну, сам посуди: примерно, у тебя была бы дочь… вдруг бы какой-нибудь, или… ну, положим, из нашей братьи приглянулся бы ей… а?.. ведь, чай, не полюбилось бы? а?
И хозяин вопросительно посмотрел на меня.
Я утвердительно кивнул головой, чтоб не задерживать рассказа. У меня правило никогда не противоречить тем, кого нет вероятности переубедить.
– Ну, вот так же и мне, – продолжал купец, довольный, что нашел собрата по убеждению, – не след был с мещанами родниться. Батька мой был купец, да и дед-то купец, и никто мещанок в дом не приводил, не срамился. А тут на тебе зятька мещанина-голыша. Да что бы сказали про меня добрые люди? знать, денег нет? аль дочь у него какая-нибудь, с позволенья сказать, потаскушка, что ее за мещанина выдают? Я так расходился, что мои бабы словно неживые стали, тише воды, ниже травы; послал за стариком Душниковым: так и так, говорю, сам знаешь, стать ли мне, купцу… Он же мне должен был, я и пугнул его. Гордая был голова! "Ты, – говорит, – меня не пугай, я ничего не боюсь; воля твоя, Прокоп Андреич, хоть сейчас все продам, деньги ворочу. А что до моего молодца, так я сам бы не дал ему моего родительского благословения: я сына своего не попущу в чужой дом итти, а пусть жену в дом возьмет; да ему, щенку, надо еще уму-разуму учиться, а не о жене да детишках думать; я, – говорит, – его в Москву пошлю: пусть в чужих людях поживет, горя попытает". Супротив такой разумной речи не стать спорить! Простились мы дружественно, – молодца отец в Москву отослал, в сидельцы к одному земляку; вот я и поотдохнул… только все мои бабы как-то невеселы. Хозяйка моя то хлебы испортит, то квас, то к празднику пироги забудет испечь. Просто напасть! да я такой вольницы и не видывал! А Марюха моя словно свечка тает. Я смекнул дело, – свах за бока: давайте женишка, только, чур, хорошего! У меня, признаться, уж был на примете один: вдовый, разумная голова, добро мое не пропало бы в его руках. Как узнали мои бабы, что свахи на двор, вой подняли, а я дело повернул круто, да и говорю своей хозяйке, чтоб завтра гостей ждала. Марюха вытаращила на меня глаза, словно съесть хочет, потом бух в ноги да и говорит: "Сударь-батюшка, не хочу я замуж итти, дай мне у тебя умереть". Вижу, дело плохо! что блажи потакать? "Коли ты, – говорю, – ослушаешься, то я знать тебя не хочу!" Сами изволите знать, кому нужна дочь ослушница?
Я опять кивнул головой.
– Девка взвыла, – продолжал купец: – "Сударь-батюшка! воля твоя, лучше убей, замуж не пойду!" да вдруг и замолкла, лежит, точно мертвая. Мать взмолилась, ноги мне целует. "Она, родимый, у нас одна, – говорит, – взмилуйся!" Срамное дело баб послушаться! Велел я своей хозяйке, чтоб к завтрему – пироги пекла да дочь свою нарядила, а коли Марюха не явится к жениху, так я…
– Что же, она явилась?
Хозяин нахмурил брови и глухим голосом отвечал:
– Нет! ее не нашли в доме.
– Куда же она девалась?
– Бог ее знает! Я чуть и хозяйку не потерял… вот бы на старости один, как перст, остался! Год с лишним лежала в постели, дом вверх дном пошел, – так я уж тогда и позволил ее-то Портрет повесить (и он указал головой на портрет дочери). Думаю, хуже: на старости одному не остаться бы… ну, пусть.
– Куда же она бежала? – спросил я.
– Ума не приложу! – сначала думали, что в Москву махнула; да я разузнал, что ее там у него никто не видал… Жива ль она, аль нет, Христос знает!
Хозяин повесил свою седую голову на грудь и сидел в раздумьи. Старуха продолжала с жаром молиться и плакать в другой комнате.
– Молись, молись!.. загубила дочь-то! – с упреком сказал хозяин.
Я вздрогнул. В однообразном шепоте старухи послышалось рыдание: видно, она услышала слова своего мужа.
Мне стало так душно и тяжело, что я схватился за шляпу к удивлению моему, хозяин не трогался с места, и я ушел незамеченный. Я пошел бродить по городу, чтоб рассеять неприятное впечатление, и очень сердился на свое любопытство. Откровенно сказать, я был уже в тех летах, когда чужое горе не скоро трогает, а если захватит врасплох, то состраданье проявляется очень оригинально: вы делаетесь желчным, грубо отвечаете, хмуритесь. Вам совестно, зачем вы огорчились, отчего не вышло никому пользы, а только самому вред… Подобные размышления вкрадываются в нас понемногу, как вор, влезающий в окно и пристально озирающийся, нет ли кого. А позднее нам уже нет нужды и в такой осторожности; постепенно облекаемся мы такой неприступностью, что никто уж и не решается побеспокоить нас своим горем.
Но прогулка по пустым улицам только усилила мою тоску, и я поспешил добраться до своего нумера. Убирая мое платье, трактирный молодец, как называл его хозяин, болтал без умолку, может быть, с великодушным намерением развеселить меня. Грязный, небритый, оборванный и вечно полупьяный, он вдобавок имел убийственную страсть говорить прибаутками. Раз я спросил его, отчего он никогда не бреется.
– Козел бороды не бреет оттого, что денег не имеет, – отвечал он.
– Знаешь ли ты здешнего живописца? – спросил я его.
– Как не знать-с! Мы всех-с здесь знаем, от кума Ивана до последнего болвана.
И дурак самодовольно улыбнулся, отпустив прибаутку.
– Скажи-ка лучше, где он живет?
– Вам нужно-с его?
– Ну, да.
– Он живет недалече: у мещанки Шипиловой… Залихватская баба! толокно едала, вино пивала…
– Мне ничего не нужно, иди! – сказал я, чувствуя, сильную охоту вытолкать его.
– Иди вон да не стукайся лбом! – проговорил он, удаляясь, и прибаутка пришлась кстати: он сильно пошатывался.
Закурив сигару, я лег, стал читать и скоро почувствовал, как волнение мое начало успокаиваться. Я совершенно забыл лица, тревожившие меня час тому назад. Мне как-то было приятно, что я нахожусь в городе, совершенно мне чуждом, где ни я никого, ни меня никто не знал.
Так я пролежал с час. Вдруг в коридоре послышалось движение и голос мучителя моего, лакея. Дверь с шумом растворилась, и лакей, едва державшийся на ногах, известил меня, что он привел живописца.
– Кто тебя просил? – прошептал я сердито, делая ему гримасы, чтоб он притворил дверь; но он, заметив мое неудовольствие, сказал:
– Если не угодно, я велю ему итти, пусть придет в другой раз, не велика штука, может проглотить и щуку.
Я ужасно рассердился: живописец мог все слышать.
– Проси, дурак! – сказал я и привстал принять гостя.
– Иди сюда! – грубо сказал лакей, маня его рукою к двери.
На пороге явился человек среднего роста, сгорбленный, как старик, в длинном широком сюртуке, очень поношенном и застегнутом доверху, так что остального платья нельзя было видеть. Петли и пуговицы едва держались. Под мышкой у живописца была небольшая картина, завернутая в клетчатый полинялый платок. В руках он мял безжалостно шляпу, порыжевшую от времени. Лицо его далеко не было дурно, но что-то мелкое и жалкое неприятно поражало в нем; он стоял потупя голову, как будто боялся поднять глаза. Я понял эту робость, подошел к нему и сказал:
– Очень приятно с вами познакомиться.
– Вы изволили меня требовать? поясной желаете? – скороговоркой, с заметным дрожанием в голосе спросил портретист и, выставив одну ногу вперед, нагнулся и стал развязывать на коленке миткалевый платок.
Руки его дрожали. Он зубами развязал узел платка, и, освободив оттуда два портрета, подал их мне.
– Вот-с моя работа! – робко проговорил он и попятился, стараясь держаться ближе к двери.
– Эвти господа точно живые! – с улыбкой заметил лакей. – Две недели прожили у нас.
То были два портрета удальцов, в одних рубашках, с трубками в руках и бокалами. Я рассмеялся: так хорошо были они сделаны.
– Очень, очень хорошо! – сказал я и придвинул стул к дивану. – Садитесь!
И я стоял, ожидая, пока он сядет.
Портретист, видимо, ужаснулся. Он смотрел вопросительно то на меня, то на лакея, который в свою очередь смотрел на меня с глупым удивлением.
– Садитесь, пожалуйста! – сказал я и взял за руку портретиста.
Лакей фыркнул и кинулся вон: истерический смех раздался по коридору. Я запер дверь, и мне стало так же неловко, как и портретисту: Только тут понял я ужас такого положения. Я искоса взглянул на портретиста: он вертел свою шляпу в руках так, что она трещала. Воображенье ли меня обмануло, только мне показалось, что у него на ресницах дрожали слезы.
– Садитесь, пожалуйста! – сказал я умоляющим голосом и сам помог ему сесть.
Портретист сел на кончик стула. Я боялся взглянуть на него.
– Чьи это портреты? – спросил я после нескольких минут молчания, любуясь удальцами.