с понятной сейчас себе самому неприязнью, отвращением даже; и осадил себя малость, остудил. Не нарвись, девочка, удачи тебе.
Самое же, может, диковатое в том состояло, он видел, что рождение, появленье дочки никак не сблизило их, напротив — еще дальше, кажется, развело, в некую самодостаточность замкнуло мамашку с дитем и бабкой-помощницей вдовесок, хлопотами огородив, в какие не успевал он и не мог по занятости вникать. И оставался, как это водится, не больше чем добытчиком каких-никаких, но все-таки достаточных благ, за которые ему больше выговаривали, пожалуй, чем просто замалчивали их, о самой же малой благодарности и речь не шла. Он, впрочем, и сам бы принял ее за излишнее, желая лишь не посторонним быть. Но и в этом ему каким-то образом отказывалось, считай. По глупости непроходимой, да, но ведь и по ревности некой, какую в женщине совсем уж не рассудить; еще и подчеркивала, вольно или порой невольно, комплексы его и свои раздражая, расчесывая: «Тебе, конечно, все равно, а вот девочке нашей надо бы…» И следовал нестеснительный перечень, из коего по меньшей мере половина дочке Тане ну вовсе не нужна была, вроде стирмашины полного цикла, это еще куда ни шло, или, того более, дубленки роскошной, облюбованной женою в каком-то шопе: «ведь же с коляской выйти не в чем, девочку прогулять… как тетка какая в этой шубе!..» — хотя и трех лет не прошло, может, как покупали шубку, семейный напрягли бюджет, деньжат в кассе взаимопомощи призаняв, последние дни доживали те кассы.
Он раз-другой попытался было оспорить все нелепости эти: «Что еще за чушь — все равно?! Не заговаривайся!..» — но его, кажется, даже и не поняли… о чем это он? Дома ночует только, да и то если не в командировке, а туда же… Важнее того, что происходило здесь и сейчас, в квартирешке двухкомнатной, на кухне и в ванной с завалами стиранного и грязного белья вперемешку, для них не то чтобы вовсе не существовало, но имело лишь прилагательный к бытовухе этой и весьма относительный смысл. Можно было представить, что так вот, на кухонное замкнувшись, жило испокон и живет едва ль не все человечество пресловутое, за исключеньем, может, какой-нибудь сотой, тысячной даже доли его, и с оговоркой «минут роковых», бедою или бунтом вытряхивающих из нор и закутков своих разворошенные муравьиные массы на улицы и стогны, на кровавые распри смуты очередной… веселенькая у людей всеобщая история, нечего сказать, но и семейная мало чем лучше порой, милосердной не всегда назовешь. Хотя что средь всех этих жестокостей непомерных считать милосердием? Тоже вопрос. Закурить дадут у стенки расстрельной — и то за немалую сочтешь милость.
А самодостаточности, в своем роде цельности этой можно было бы и позавидовать, пожалуй; и опровергать, оспаривать ее, тем более обиде мальчишеской волю давать тут в равной степени и бесполезно, и разрушительно, вредно даже было — для себя и для них… ну, что ты, в самом деле, можешь предложить им взамен этой цельности, а потому и внутреннего их, несмотря на спорадические истерики по поводу всяких твоих несовершенств, покоя? Рефлексии свои, безысходные разборки твои с самим собою и миром враждебным, совсем уж чужие им и чуждые, мешающие просто жить? Мешающие, и ты-то это знаешь куда как лучше них. Быть довольным собою — это ведь если не счастье, то покой, далеко не всякому и не всегда дается.
Попробовал улыбнуться этой обиде своей, закурил; и не дастся, не надейся. Но слишком всерьез жить, без этой защитной, в сущности, реакции на все и всяческие умаления тебя и уничиженья, попросту опасно — или не уразумел? Да и не в разуме одном было тут, похоже, дело. «Святое недовольство собой» — дорожка еще та, изрядно утоптанная некогда до монастырей-киновий своих монахами, а следом и восприемницей их невольной, интеллигенцией расхристанной, на распутьях раскорячившейся, продолженная… вплоть до самых до ворот скорбного дома иногда, шутки с этим из рук вон плохи бывают. В душевной болезни человека, в идеалах сиречь дело, будто чертом подсунутых и к этой хмурой реальности никакого, сдается порой, отношения не имеющих, кроме разве что словесного, воображаемого во тщете.
Раскладывая это все теперь, отстраненно глядеть пытаясь на все свое, на себя, он опять к тому же вернулся, с чего начал: один остался… Нет, уже не один, но ситуации самой это не меняло пока, не могло изменить, на такое и надеяться по-настоящему вряд ли возможно было когда-нибудь. Все равно — не один, с какой-никакой, еще и себя-то не сознающей, а кровинкою своей; а если уж из дому, из убежища едва ль не единственного своего, избушку не поминая запольскую, холодом пошлости выперло — ледяной же, не внимающей ничему, — то хоть на улице грейся. Что и делал он теперь, без нужды покачивая иногда коляску, поглядывая на взявшуюся призрачной зеленцою всех оттенков, загустевшую заречную рощу, на торопливые мутные, со встречным ветром до бурых барашков спорящие воды.
Не один, и это при всей условности своей все-таки не одиночеством было. И мать, конечно, пусть и не могла уже давно ничем помочь. Но вот откуда эта боязнь одиночества? Куда же свободней одинокому, казалось бы, а значит и определенней, что ни говори, легче…
Проснулась, соску вытолкнув, дочка, сладко так и смешно, ротиком набок, зевнула — ну, здравствуй! Где была, маленькая, видела что? Уж наверное не виденья вертепа этого, какого то в пароксизмах ненависти корчит, то любви, без разницы особой, одинаково без смысла уловимого. Заманивающий, страстной, много он чего наобещает, но в конце-то всех концов предаст непременно, обманет во всем, к нулю сведет зияющему… Сведет, чуть ли не все обнулит, и в этом выводе непреложном, простом до безнадеги, до томления нехорошего в груди, весь опыт его отцовский, считай, весь сухой остаток надежд его — да, в том самом «чуть», малом и слабеньком таком, в силу лишь заложенного в нас инстинкта, может, имеющего быть и каким-то чудом помещающегося внутри этого полого, как бездна, нуля… Чуточка этого и в коляске вот лежит, голые десенки показывает, опять зевая, будто бы неузнающе глядит на отца, а потом перекатывает безмысленные спросонок глазенки на вершину дерева, ветром пошумливающего, безлистного еще, на извечно гонимые без вины облака над ним.
Вытер платочком слюнку ей, наклонившись, на мгновенье какое-то теплый, родным успевший стать запах створоженного молока уловил, душной чистоты тельца и пеленок; и полумысль глухая, полувопрос к себе уже запоздалы, а потому