- Скажите, пожалуйста,- начал я, как только он опустился на стул,состояние моего приятеля опасно? как вы находите?
- Да,- спокойно отвечал толстяк.
- И... очень оно опасно?
- Да, опасно.
- Так, что он даже... умереть может?
- Может.
Признаюсь', я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.
- Так помилуйте,- начал я,- надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли... Ведь нельзя же так... Помилуйте!
- Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать...
Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.
- Кто такой Иван Ефремыч?
- Городской врач.
- Не послать ли в губернский город - как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора.
- Что ж? можно.
- А кто там лучшим врачом почитается?
- Лучшим? Был там Кольрабус доктор... только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.
- Почему же?
- Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.
- Разве он так плох?
- Да таки, наткнулся.
- Чем же он, собственно, болен?
- Рану получил... Легкие, значит, пострадали... ну, тут еще простудился, сделался жар... ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.
Мы оба помолчали.
- Разве гомеопатией попробовать...-проговорил толстяк, искоса взглянув на меня.
- Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?
- Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет.
"Ну,-подумал я,-плохо дело!.."
- Нет, господин доктор,- промолвил я,-- вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе.
- Как угодно-с.
Толстяк встал и вздохнул.
- Вы идете к нему? - спросил я.
- Да, надо посмотреть.
И он вышел.
Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезть его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь.
Доктор уже выходил от Пасынкова.
- Ну что?- спросил я его шепотом.
- Ничего, микстуру прописал.
- Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше.
- Ну что ж, это похвально! - возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал. Я вошел к Пасынкову.
- Видел ты здешнего эскулапа? - спросил он меня.
- Видел,- отвечал я.
- Мне что нравится в нем,- заговорил Пасынков,- это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного.
Я, разумеется, не стал разуверять его.
К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь?
- Как у Винтеркеллера - помнишь? - ответил он,- изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотри-ка, там у меня на окне книги...
Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку...
- Что это? - спросил он.
- Лермонтов.
- А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно... Помнишь: "Снова тучи надо мною собралися в тишине..." или "В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать". Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!
Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось "Завещание". Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: "Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось".
Делать было нечего: я прочел "Завещание".
- Славная вещь!- проговорил Пасынков, как только я произнес последний стих.- Славная вещь! А странно, - прибавил он, помолчав немного,- странно, что тебе именно "Завещание" попалось... Странно!
Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: "Странно!"
Я опустил книгу на колени.
- "Соседка есть у них одна",- прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: - А что, помнишь ты Софью Злотниц-кую?
Я покраснел.
- Как не помнить!
- Ведь она замуж вышла?..
- За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.
- Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?
- Простил, но Асанова не принял.
- Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?
- Не знаю, право... кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо.
- И дети есть у них?
- Кажется, есть... Кстати, Пасынков? - спросил я. Он взглянул на меня. .
- Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил?
- Я все ей сказал, всю правду... Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней - это был бы грех! Пасынков помолчал.
- Ну, а скажи мне,- начал он опять,- скоро ты разлюбил ее или нет?
- Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну? Пасынков перевернулся ко мне лицом.
- А я, брат,- начал он, и губы его задрожали,- не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее.
- Как! - воскликнул я с невыразимым изумлением,- разве ты любил ее?
- Любил,- медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову.- Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говор ил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить... да уж так! На свете мало, говорят, мне остается жить... Куда ни шло!
Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только дум ал: "Возможно ли? как же я этого не подозревал?"
- Да,-продолжал он, как бы говоря с самим собою,- я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда,когда узнал,что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался;
но Асанов... Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется...
Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками.
- Ты от меня все это узнал, бедняк! - воскликнул я,- и ты же взялся пойти к ней тогда!
- Да,- заговорил опять Пасынков,- это объяснение с ней... я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом... А жалок тот, кто живет без идеала!
Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.
- Я любил ее, - продолжал он, - я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя... С тех пор я уж никого не любил...
И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его...
- Ничего,- промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами,- это так; немножко горько стало, немножко жалко... себя, то есть... Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы;
но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему "Дары Терека".
- Трескотня риторическая! - проговорил мой бедный друг тоном наставника,-а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: "Кубок жизни" - ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить... Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько - как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша-сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
- А поэзия? - спросил я.
- И поэзия - сон, только райский.
Пасынков закрыл глаза.
Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам...
Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.
- Пожалуйте к барину,- сказал он. Я тотчас встал.
- Что с ним?
- Бредит.
- Бредит? А прежде с ним этого не бывало?
- Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.
Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке.