Он вышел из дому в одиннадцать. На улицах было не совсем обычно. Туманно–блестяще солнце, тепло, весна; кое–где флаги по случаю праздника. Толпа оживленней, и чем ближе к Невскому — гуще. На углу Морской Степан купил красную гвоздику, вдел в петлицу. Широкополая шляпа, синий воротник рубашки из–под пальто и этот цветочек ясно указывают, кто он. Это было приятно, радостно возбуждало. «Они узнают», думал он: «узнают».
И желание борьбы, столкновения с кем-то неизвестным, но заранее ненавидимым, росло.
С Клавдией должны были встретиться у Мойки. Действительно, под рестораном Альберта заметил он шапочку Клавдии; ее серые, слегка косящие глаза быстро нашли его. Ему сразу понравилась вся ее аккуратная фигурка, даже несколько исподлобья взор, сверкнувший умом, радостью. Щеки ее заалели, когда она пожала ему руку. Степан вспомнил вчерашнее. Опять что–то мучительное и сладкое прошло по нем.
— Полину пришлось надуть, — сказала она. — Дала слово, что к подруге ушла.
Она засмеялась.
— Не хотела даже пускать.
Тротуары были полны. Сновали студенты, молодые люди в синих рубашках, как Степан, и барышни, барышни. Это войско, от семнадцати до двадцати пяти лет, вооруженное тросточками, зонтами, собиралось дать сражение государству. Государство не дремало: взад вперед по Невскому, позвякивая саблями, проезжали жандармы. Во дворах были спрятаны казаки; отряды городовых, соответственно воодушевленных, укрывались за Собором.
Солнце заливало все весенним, милым блеском; воробьи ухитрялись скакать по мостовой, в небе плыл легкий пар.
Медленно двигаясь — толпа становилась гуще — достигли Клавдия со Степаном Конюшенных; здесь их оттеснили с тротуара на улицу. Возбуждение росло. Говорили, что у многих оружие, что со Шлиссельбургского тракта идут рабочие — все, что говорится в таких случаях. Замирало движение экипажей; середина улицы пустела — что–то жуткое было в этой пустоте со шпалерами людей по бокам. Жандармы скрылись.
Наконец, в двенадцать, выстрелила пушка. Обыкновенно по ней проверяют часы, но нынче в сотнях грудей она отозвалась толчком. Из самых густых рядов, против Собора, выбежали группы, через минуту зловещая середина была занята молодежью; над ней взвились флаги, раздалось пение.
Вместе с другими Степан с Клавдией выбежали на середину.
Как другие, шагая, пели песнь с нескладными словами. Но как всем эта песнь, это удивительное шагание и эти флаги туманили душу! В толпе, идущей во имя чего-то, есть странный, большой восторг. Он сплавляет в одно этих разных людей и оружию, пулям противоставляет цельный душевный организм.
Степан шел с Клавдией рядом, пел и, видя слезы, блиставшие в ее глазах, чувствовал дрожь и в своем горле; казалось, сейчас звук сорвется. Сердце его светлело, делалось легче, вольней. Казалось, для этого можно жить. Казалось, глядя в синеву неба, что в общем горячем потоке можно идти на смерть и самую смерть встретить радостно.
Вдруг впереди что–то произошло: толпа замедлила ход. Задние напирали.
Потом послышался крик, и прежде, чем Степан успел опомниться, что–то грузное ударило спереди и сбоку. Степан разглядел лошадей, сабли, серебряной тучей взлетевшие над головами — все тонуло в глухих стонах, в криках падавших.
Минуту толпа держалась, отбиваясь; потом все смешалось, началась паника. Степан рванулся было вперед; гладкий караковый конь втиснулся между ним и Клавдией, и Степан нырнул за его крупом налево, стараясь подхватить Клавдию. Его сбила с ног вторая лошадь, но, как лунатик, не помня ни о чем, он на четвереньках скользнул к тому месту, где она стояла. Вокруг было уже что–то невообразимое. Из людей, лошадей образовалась каша; озверевшие люди на лошадях крошили людей на земле, барышни кричали, студенты с разбитыми лицами падали в грязь. Степану казалось, что его силы выросли; два раза ударили его уже по голове, но он, крича, задыхаясь, все рвался вперед и в сторону, где, по его мнению, была Клавдия.
Он выскочил, наконец, к Собору.
Тут у колонн было тише, и толпились студенты. Степан узнал кое–кого из знакомых; с перекошенными губами стоял его товарищ по партии, отирая со щеки кровь. Кругом закричали, что надо выкидывать флаги; будто бы идут рабочие.
Степан схватил первый попавшийся и, высоко махая им над головой, бросился через площадь. Мало что он понимал, ему казалось, что Клавдия затоптана, но это удержалось лишь на мгновение, а главное чувство было такое, что вот бежать с этим флагом есть высшее счастье и радость — бежать на опасность, страдания, может быть — смерть: так и надо. И когда рядом и вокруг он услышал топот молодых ног, бегущих в одном с ним порыве, понял, что все они, столь ничтожно вооруженные, столь легко победимые, — в сущности, непобедимы, как непобедима молодость, жизнь, правда. Снова они столкнулись, снова их били, и в каком–то опьянении вскакивал Степан, когда его валили с ног, стараясь подхватить свой флаг — отбиваясь, упрямо подымал его. Казалось, что пока флаги держатся, все хорошо. Он не знал, что, в сущности, бой кончен.
Армия барышен и юношей была рассеяна. По закоулкам добивали попавшихся — впятером на одного и без риску — да горсть отчаянных, в роде Степана, сопротивлялась еще.
Последним, что он помнил, было впечатление древка, с которого казак хотел сорвать флаг; Степан рванул его изо всех сил — у казака остался флаг, а древком Степан ударил его в грудь, как копьем. Казак покачнулся, но в это время самого Степана резко хлопнули чем–то сзади, по голове. Из глаз его брызнули искры; он хотел обернуться, но казак, лошадь, собор — все поплыло налево. Степан упал.
Клавдию же в это время, почти без чувств, с раскроенным виском, вез в закрытом извозчике студент. Кровь капала на обшлаг студентова пальто, а он все не мог догадаться заткнуть рану; сам он едва сидел, корчась от страшной боли в колене.
Было около часу. Погода окончательно разгулялась, — предстоял тихий, розовый мартовский вечер.
VIII
Жизнь Пети шла неровно — скачками, очень мучительными.
Противоположные чувства владели им. То ему казалось, что он чистейший паладин своей любви; то налетали страсти, и тогда светлое видение тонуло в вине, разврате.
Как всегда бывает, мысль о ненужности жизни являлась с особенной резкостью. А потом просыпалось самолюбие: становилось ужасным сознавать, что он, Петя, котораго все считают чистым и тихим человеком, подвержен злу, как любое ничтожество. Стыдно было за свою любовь, за молодость, за все лучшее, что должно было в нем быть. В такия минуты Петя впадал в черную меланхолию; ее усугублял страх перед болезнями — жестокими последствиями распущенности.
Тогда его начинало угнетать новое: то, что он трус. Он не столько страдает в высшем смысле, сколько просто боится, а значит — он дрянь, негодный человек, которому и жить не следует. В один из приступов такой тоски, после бурно проведенной ночи, Петя чуть было не привел в исполнение своего плана; он дошел уже до оружейного магазина, но войти купить револьвер у него не хватило сил. Впрочем, это был единственный раз, что он не упрекнул себя в малодушии.
С началом беспорядков вопрос о мужестве стал перед ним снова.
Задолго до волнений, в Петином институте была сходка, по частному делу. Петя почему–то выступал, горячился и нескладно говорил против забастовки. Забастовка прошла, а Петина репутация понизилась; круг знакомства в институте сузился, только Алеша, который был против него в общих делах — лично не изменился. Он так же был весел и беззаботен. Стоял всегда за крайнее и делал это с такой безшабашностью, будто просто баловался. Оттого у студентов серьезных, «честного» образа мыслей, он не пользовался почетом.
— Бастовать всегда надо, — говорил он Пете. — При всех случаях жизни.
Петя горячился.
— А по–моему, это бессмысленно. Ну, побастуем, а завтра нас раздавят, как мальчишек, как дураков. Кому от этого польза?
— Никакой пользы и не нужно.
Петя не понимал и раздражался. Ему казалось, что не хотят вникнуть в его мысль и про себя считают его эгоистом, неблагородным человеком. Будто он боится забастовки! Это его злило. Просто он видит ее бессмысленность, потому что он умней других. Насчет Алеши давно ясно, что он шалый. Многие же неискренни: одним приятно выглядеть героями, другим — избегнуть провала на экзаменах. Идейных мало, это несомненно.
Так прошло две недели. Наступил Великий пост.
Положение осталось неясным — бастовать ли дальше, или нет, не знали. Возникло течение — начать занятия, если начальство отменит репетиции и сделает льготу в проектах. За это высказались многие.
Петя был возмущен. Выходило, что бунтовали не зря: за благородство норовили взять проценты.
Крайние тоже были против, как и Алеша, и на сходке, обсуждавшей это, получился курьез: с нервозностью и азартом Петя примкнул к крайним левым. Отчего так вышло, он сам хорошо не знал, — верно, от негодования; и, по удивительному быту молодежи, вчерашний противник был выбран в «совет пятидесяти». Ни с того, ни с сего Петя вступил в организацию, адрес его записали — вместе с другими он должен был произвести плебисцит, опросить свой десяток на дому: в институт ходили мало, и мнение сходки «не выражало еще воли студенчества».