Как же поступил В. И. Волович, которому случайно удалось заглянуть «за кулисы» захаровского дела? Он позвонил З.В. и в течение трех-четырех часов – строка за строкой – продиктовал ей эти секретные бумаги. Подслушивались ли тогда телефонные разговоры? Не знаю. Не знаю и судьбы Б. И. Воловича, едва ли благоприятной. Мне хотелось лишь н а з в а т ь его как героя нравственного сопротивления – фигура редчайшая в конце тридцатых годов.
В той же папке я нашел бумаги, которые, без сомнения, были прямым результатом этого опасного ночного разговора. Теперь, когда стало известно, в чем обвинялся Захаров, появилась возможность защитить его, доказать бессмысленность подлой клеветы, опровергнуть ее с помощью бесспорных, убедительных материалов.
Защитить, доказать? Но каким образом защитить, если сам Захаров признался в добром десятке других преступлений, перед которыми бледнеют, уходит в тень такие мелочи, как отравление колодцев в Зарайске?
Двенадцатого февраля 1938 года он был арестован, а девятого марта подписал показания, в которых сознался, что «вместе с проф. О. О. Гартохом создал контрреволюционную организацию с целью убийства Вождя и Друга человечества И. В. Сталина, шпионажа в пользу фашистской Германии, диверсионной работы в виде заражении в случае войны источников водоснабжения и вредительства на фронте борьбы с эпидемиями».
Он признался, что состоит под руководством агента фашистской разведки О. О. Гартоха в боевой группе, подготовлявшей убийство членов советского правительства, причем именно он, Захаров, лично «изъявлял готовность совершить этот террористический акт». Каким же образом? Очень просто: он должен был «отравить бациллами холеры фруктовые воды, доставляемые в Кремль, с этой целью выписал штаммы с живыми культурами холеры, размножил их и ко времени ареста располагал уже материалом, вполне достаточным для задуманной цели»!
Два важных обстоятельства помогли добиться пересмотра «Захаровского дела». Первое заключается в том, что Лев был уже на свободе и, хотя его имя то и дело мелькало в документах, он мог действовать и, без сомнения, действовал под руководством З.В. А во-вторых, кто-то (не помню) из членов правительства Франции просил об освобождении О. О. Гартоха, и просьба была немедленно удовлетворена.
Пересмотр состоялся, и три (из более чем двадцати) сотрудника Мечниковского института – М. М. Самет, А. А. Ковшов и А К Соколов – были освобождены в июле 1938 года. Не теряя времени, они послали московскому прокурору заявление, доказывая, что Захаров мог возвести на себя столь чудовищные обвинения только после столь же чудовищных пыток (это слово заменено везде на «тяжелое физическое воздействие»). Более того, они потребовали, чтобы А. П. Музыченко был привлечен к уголовной ответственности, как клеветник и вредитель, сорвавший противоэпидемическую работу в Москве и области в 1938 году.
Это был смелый шаг, и я не думаю, что авторам письма он обошелся даром. Конечно, Музыченко не пострадал, хотя военная коллегия и постановила привлечь его к уголовной ответственности. Куда там! Он был и остался деятелем, оказавшим государству важную услугу…
Сожалею, что никогда не видел его. Может быть, эта глава была бы написана сильнее, точнее. Думаю, что он удивил бы меня своей обыкновенностью, ведь все, что он делал, было обыкновенным, обыденным, ежедневным. Следователи Бобров, Вербов и Евстафьев далеко обогнали его. У них было смелое воображение. Впрочем, один из них (Евстафьев) был вскоре арестован.
Бедный Алексей Александрович! Как я помню наши нечастые встречи! Он любил литературу и понимал ее тоньше, чем Лев. Когда появились «Столбцы» Заболоцкого, он сразу же оценил оригинальность нового таланта. Он читал вслух эти стихи, которые иные критики называли «бредом сыпнотифозного», и по его добрым губам скользила улыбка удивления, восхищения. Как я помню впечатление благородства и чистоты, которые так шли к широким плечам, красивому правильному лицу, к голубизне его глаз, к непроизвольно крепкому рукопожатию, после которого приходилось растирать онемевшую ладонь! Что же должны были сделать с ним, чтобы сломить волю, затмить светлый разум, довести его самообвинения до бессмысленного, шутовского бреда? З.В. рассказывала мне, что однажды во время следствия он позвонил ей – конечно, с разрешения следователя – и попросил табаку. Ему ничего не надо, он ни в чем не нуждается, вот только табак… Голос был странный, отсутствующий, почти незнакомый. Она спросила о деле, он не ответил. Что это значило? Кто знает. Быть может, следователь пообещал ему разрешить разговор с женой, если он подпишет показание о том, что посылал в Кремль отравленные фруктовые воды?
Мы больше не увидели его и почти ничего о нем не узнали. Сперва его держали в камере, где, прижатые друг к другу, люди должны были стоять сутками, не имея возможности шевельнуть ни рукой, ни ногой. Известно, что он одних подбадривал, другим помогал и громким голосом убеждал всю камеру, что долго так продолжаться не может. Громким голосом – значит, еще до пыток, в начальные после ареста часы.
Потом Алексей Александрович находился в психиатрической больнице при НКВД. Когда? Долго ли? Известно лишь – это выяснил Лев, – что он умер в 1940 году.
Помнится, меня долго мучило несчастное совпадение, Мать приехала ко Льву, и в третий раз (1940) он был арестован у нее на глазах. И на этот раз он не сопротивлялся, это было бессмысленно и бесцельно, но вдруг начал что-то объяснять, растолковывать…
С болезненным, так и не зажившим ощущением я вижу эту сцену, которая была удивительно на него не похожа. Что же должно было вспыхнуть перед глазами, если он заговорил с людьми, которые пришли арестовать его – арестовать, только! С упавшим сердцем слушал я мамин рассказ, это была растерянность. Это значило, что больше мы его не увидим.
Теперь З.В. было вдвое труднее, ведь и Алексей Александрович был арестован. И все-таки она делала все, что могла, в этот последний предвоенный год. Но именно потому, что он был последний (или по другим, не известным мне причинам), тройки, работавшие в НКВД, не занимались следствием и делали свое дело, вынося приговоры без предварительного дознания.
Впоследствии Лев рассказывал мне, что накануне (как можно было ожидать) судебного разбора его дела он всю ночь готовился к защитительной речи. Легко представить себе, что это была первоклассная речь, которая опрокинула бы все обвинения. Ему не дали сказать ни слова. Он обвинялся по четырем пунктам 58-й статьи – измена родине, контрреволюционная агитация, диверсионно-вредительская работа и что-то еще, кажется, связь не то с Рыковым, не то с Пятаковым. Довольно было и одного первого пункта, чтобы приговорить его к расстрелу. Но он не подписал ни одного показания и это, по-видимому, решило дело. Впрочем, нельзя сказать, что он высоко оценил милосердие судей.
– Когда-нибудь лошади будут над этим смеяться! – крикнул он с бешенством, выслушав приговор.
Брат попал в лагерь на Печору и стал врачом в местной больнице. О последнем переходе, когда вдвоем с конвойным, замерзшие, поддерживая друг друга, они плелись, одолевая последние метры, Лев вспоминал как о самом тяжелом в жизни испытании. Он заплакал над тарелкой борща, которую врачи, знавшие его, поставили перед ним.
Но способность быстро приходить в себя после перенесенного потрясения не оставила его и в лагере. С его находчивостью и энергией, с его редкой способностью применяться к обстоятельствам иначе и быть не могло. Не знаю, сразу ли он попал в больницу, но так или иначе, оглядевшись, он сумел внести в ее жизнь ту живость и новизну, которыми было отмечено все, что он делал. Он сумел сразу же поставить себя, и это удалось.
«Будучи в одном из северных лагерей, я узнал, что олений мох – ягель – содержит много углеводов, и организовал довольно значительное производство дрожжей, используя обработанный соответствующим образом олений мох в качестве среды для их размножения. Дрожжи были очень важным продуктом в наших условиях, главным образом, как источник витаминов. При подкожном введении они оказывали весьма благоприятное действие на тяжелые авитаминозы и дистрофии, в которых не было недостатка. Мои дрожжи спасли немало жизней. Затем я узнал, что из ягеля можно делать спирт, что было известно еще с конца прошлого века. В военных условиях казалось целесообразным использовать громадные на севере запасы ягеля для приготовления спирта, экономя картофель и зерно, из которых, главным образом, производили тогда спирт. Я и написал об этом начальнику довольно обстоятельную записку с соответствующими выкладками. Между тем подкожные инъекции дрожжей для лечения авитаминозов и дистрофий начали применять и в других лазаретах.
Среди многих других трудностей, которые нужно было преодолеть для расширения дрожжевого производства, отсутствие пробок для закупорки бутылок было наиболее серьезным. Вместе с чл. – корр. АН проф. П. Н. Лукирским мы научились обрабатывать кору некоторых деревьев так, что она становилась эластичной на 2–3 недели. Этого было достаточно, чтобы послать дрожжи в соседние лазареты. Всем этим заинтересовалось санитарное начальство лагеря, и по моему предложению был устроен съезд лагерных врачей, на котором в числе других вопросов обсуждался и вопрос о подкожном лечении дрожжами. Съезд происходил за Полярным кругом и проходил очень оживленно и интересно».