А вот прошло двенадцать дней новой думской сессии – и как будто опять легко одерживалась победа над правительством? – но опять не выявлялась полностью. Как угодно бичевали, полосовали, поносили, плевали, применяли уже запредельно возможные резкости, с тем разгоном, какой свирепеет от безответности, – оставалось только, как верно сказал Маклаков, бить правительство кулаками. А в ответ – растерянное молчание, кроме единственного Риттиха, правительство, как всегда, пряталось, – пряталось, однако же вот не уходило! И даже не сшибли премьера, чего так легко добились в ноябре. Как будто победа, а выхватить её до конца не хватало средств и путей. А следующей осенью будут перевыборы Думы, и Блок рискует самим ходом времени потерять свою опорную 4-ю Думу – там ещё кого и как выберут, придут новые люди. А царь укрепится победой в войне.
Да, жалкое правительство, – но как занять его место без сотрясения? Как вытеснить правительство, не поколебав парламентского строя, не допустив до революции? Выгодный вопрос – тяжёлое положение с продовольствием, но может исправиться ещё до весенней распутицы. Ни на фронте, ни во внешней политике не происходит сейчас никаких крупных событий, на которых можно было бы эффективно продвинуться. Распутин? – и того не стало. Безвыходность победного состояния: вереница моральных побед над правительством грозила кончиться пшиком. Нависал кошмар завтрашнего пустого заседания Думы, с неизбежным новым запросом или криком – а громче уже не получалось.
Правда, стрельба на Невском вчера вечером и вчерашние убитые давали новую неотразимую платформу для атаки. Вчера, по горячему следу, городская дума постановила: «Это правительство, обагрившее руки в крови народной…» – и можно развить, и завтра в Думе принять от Прогрессивного блока: «… это правительство не смеет более являться в Государственную Думу, и с этим правительством Дума порывает отныне навсегда!» Трусливые убийцы, они решились на боевые патроны! Должна была Дума грозно ответить!
Однако. Однако в борьбе с правительством требуется чувство меры, и – именно при таких волнениях! – нельзя доклонить до анархии. Поколениями штурмовали эту стену режима, били её таранами, – а вдруг как будто не стало стены? Осторожно! Дума – нервный центр страны. Мы – управляем народным движением и отвечаем за него, а оно справедливо направлено против Протопопова и царицы.
Вот Гучков, Гучков пустомеля! Как надеялись на его обещанный заговор! Как он живописно, таинственно молчал на совещаниях – значит, близко?.. Но всё никак не совершал переворота.
И выход начинал видеться сейчас – в конфиденциальных переговорах с правительством. Догрызть министрам голову до конца – конфиденциально: что они – никуда не годятся, что дело их проиграно, и пусть уходят тихо, все сразу – а Блок займёт их места. И если для этого понадобится Думе тоже прерваться на неделю-две, то – можно. (Даже ещё и лучше, говорить совсем не о чем.)
И такие именно важнейшие переговоры велись именно сегодня днём, сейчас, между двумя министрами и двумя думцами. Однако те переговоры вёл не Милюков, но Маклаков. А Милюков сидел заманеврированный на ненужном пустом заседании. Досадно, он и ревновал к Маклакову, да и был мастер дипломатии, он сумел бы лучше вымотать министров.
А тут ещё, ко всей никчемности заседания, язвительный Шульгин задел больное место. С особым умением неприятно вставить жало, он, через продолговатый стол по диагонали от Милюкова, с улыбкой под вздёрнутыми усиками выговорил почти нежно:
– Господа, мы очень незапасливо дерёмся. В критике – просто нет равных нам, мы – короли критики! И правительство почти пало и лежит в пыли. Ну вот, считайте, что победа уже одержана, что завтра Государь будет до конца убеждён и призовёт наконец людей доверия. Мы второй год единодушным хором настаиваем на лицах, которым верит вся страна. А скажите, есть такой список, чтобы завтра подать его Государю?
И острым взглядом посматривал на Милюкова, ибо кто же был здесь более достоин уколов, и чья кожа была лучше всех защищена толстотою, если не Милюкова?
Да, конечно, этот список давно должен был быть составлен. Но столько было недоговоренностей, сцеплений и расцеплений сил, комбинаций, игра влияний, лаборатория настроений, а иногда сплетен и скандалов, что назвать кабинет – значило бы разрушить многое и кого-то прежде времени оттолкнуть. Осторожнее пока не называть. Да, признаться, настоящих специалистов в министры никто и не знал. Только общее интеллектуальное и политическое превосходство Милюкова обезпечивали ему несомненно портфель иностранных дел.
А Шульгин всё ввинчивал своё:
– И разве в «великой хартии Блока» – действительно деловые вопросы? Разве с первого дня нам придётся заниматься малороссийской печатью и еврейским равноправием? Нам придётся, господа, вести получше саму войну и поставить тыл для войны – а умеем ли мы? Ведь правительство – это и знание аппарата и приёмов управления, – так разве мы, например, с вами готовы?
Между первой его тирадой и второй было, кажется, противоречие: в первой предполагалось, что они не знают, кто будут эти лица, а во второй – что это будут почти они. Да зная всех ораторов и всех деятелей – трудно было вообразить, где б это со стороны набралось новое правительство, а не главным образом из думской головки.
Да конечно – так и будет. Но даже ещё и премьер-министр не ясен. Последнее время называли земского князя Львова. (А по сути – твёрже всего тоже было бы Милюкову.)
И Милюков ответил Шульгину, но не на тот вопрос. Ответил, что программа Блока как нельзя более практическая: добиться власти, облечённой народным доверием. А как только она утвердится – то каждую отрасль и поведут наилучшие люди. Достойные министры – залог хорошего управления, это и на Западе так. Но, конечно, нас искусственно устраняли от государственной деятельности, оттого у нас мала и практика.
Посмотрел на Шингарёва за поддержкой. Шингарёв был, увы, слишком простодушен. Он полностью всегда поддерживал Милюкова, но нельзя было его ввести ни в какой пружинный тайный ход. Так и сейчас, полагая, что подкрепляет своего лидера, он ответил, мягкие руки впереплёт на столе:
– Василий Витальевич, но мы не раз этого вопроса касались, однако побереглись переступить. Это неудобно, нетактично. Что скажут о нас?
Шульгин сделал сальто-мортале карандашом между пальцев:
– Андрей Иваныч, вот это и есть политика по-русски: все плохие, а чуть к делу – неудобно имена называть. Так никогда дела и не будет.
Тут черноусый, чернобровый, голочерепый Владимир Львов, согнувшись в стуле (сведенные руки между коленями не до пола ли свисали?), из глубоких своих глазниц сверкнул профетически и известил:
– Правильно! Пришёл час – называть имена. Это – наше право! И мы не можем никому доверить.
Довольно безумный чёрный блеск глаз его и некоторые иногда обороты речи заставляли опасаться, не свихнут ли этот Владимир Львов, как и злосчастный Протопопов, за кем ведь тоже порой замечали, но не поостереглись. А ведь как-то уже приспособляли этого Львова к церковным делам: после университета он вольнослушателем ходил в Духовную Академию, приучил Думу и Блок, что он специалист по церкви, да и взор у него был как бы фанатика.
Бюро Блока молчало. Кто вздохнул, кто пошелестил бумагой.
День за окнами угасал. Стволы деревьев Таврического сада стояли среди осевших, уплотнившихся сугробов.
Молчали восьмеро в комнате – и снаружи ни один звук не достигал, ни одно движение. Столько уже было переговорено за полтора года, столько! – и всё по одному месту. Уже и говорить не хотелось.
А Маклаков не возвращался.
Екатерининский зал. – Маклаков вернулся с переговоров. – Отдать власть просвещённым бюрократам?Не дождавшись Маклакова, устроили перерыв. Кое-кто вышел в Екатерининский зал.
Больше всего любил Шульгин во дворце этот необыкновенный по форме зал, когда-то открывшийся балом по взятии Измаила, и особенно как сейчас, когда в семь высоченных венецианских окон западного полукруга попадали последние лучи заката. Это было долгое озеро паркета, во сто шагов длины, до второго такого же восточного оконного полукруга, и во всю длину его с каждой стороны шло по восемнадцать пар коринфских колонн, и даже внутри колонных пар можно было свободно идти по трое. Паркет, натёртый в субботу, переблескивал и отражал в себе белые колонны, а можно было смутно уловить и люстры – семь огромных трёхъярусных люстр с плоского потолка, ободы с двуглавыми орлами и белыми многосвечниками вкруговую. Был ослепителен этот зал в балах, был оживлён и живописен как думские кулуары, когда из зала заседаний вытекало пятьсот депутатов в парадных сюртуках, рясах и крестьянской одежде, а по лесенкам сходила с хор публика, и особенно дамы, дамы. Но больше всего поражал этот зал вот в такой пустынности, в незаседательные дни, когда можно в одиночестве задумчиво-медленно пересекать это невероятное сверхдомовое пространство, обдумывать что-либо или просто помечтать – мечталось тут особенно просторно, и Шульгин имел такую склонность. В пустынности, да ещё в закат этот зал ликующе-тоскливо соединял душу с какой-то высшей стройной красотой.