самых пор как я научилась говорить, мне без конца повторяли, что 1,5 миллиона представителей моего народа были уничтожены турками; мой собственный отец был убит на войне против худшего, что в нас есть, и в тот месяц, когда я родилась, потребовалось худшее в нас, чтобы победить. И поскольку
тот четверг стал омерзительным гарниром на этом празднике змей [173], я бы не удивилась, обнаружив, что стала жестокосердной. Вместо этого меня легко растрогать; я стала даже сентиментальной. Может быть, мои ожидания от окружающих снизились до такого базового уровня, что малейшее проявление доброты ошеломляет меня, как и
тот четверг, тем, что оно совсем не является необходимым. Меня не удивляет холокост. Меня не удивляют изнасилования и детское рабство. И, Франклин, хоть я и знаю, что ты испытываешь иные чувства, но меня не удивляет и Кевин. Я удивляюсь, когда теряю перчатку, и подросток бежит за мной два квартала, чтобы ее вернуть. Я удивляюсь, когда девушка на кассе вместе со сдачей дарит мне широкую ослепительную улыбку, хотя мое лицо представляет собой маску целесообразности. Потерянные бумажники, которые возвращают по почте их владельцам; незнакомцы, что детально объясняют прохожему дорогу; соседи, которые поливают друг у друга цветы, – вот такие вещи меня удивляют. И меня удивляла Селия.
Как ты и велел, я больше не поднимала тему беременности. И я не испытывала радости, обманывая тебя. Но та странная уверенность, которая снизошла на меня в августе, так никуда и не делась, и ты не оставил мне выбора.
За две недели до этого Кевину сняли гипс, но именно с того момента, когда Трент Корли упал с велосипеда, я перестала испытывать чувство вины. Просто перестала, и все. Не было никакой равнозначности между тем, что я сделала, и тем, что собиралась сделать, но мне все равно казалось, что я нашла идеальный антидот или искупление. Я хотела себя проверить. Я совершенно не была уверена, что пройду это испытание во второй раз.
Правда, ты заметил, что я стала «сексуально озабоченной маленькой бестией», и казалось, тебя радует это желание, потому что, хотя мы никогда открыто не говорили о его снижении, оно печально угасало. То один, то другой из нас театрально зевал в постели, говоря, что «немного устал», и мы постепенно скатились с занятий сексом почти каждую ночь до среднего по стране одного раза в неделю. Моя вновь вспыхнувшая страсть не была хитрой уловкой. Я в самом деле тебя желала, сильнее чем случалось за долгое время, и чем больше мы занимались любовью, тем более ненасытной я чувствовала себя в течение дня – я не могла сидеть спокойно и, сидя за письменным столом, терла карандашом внутреннюю часть бедра. Кроме того, я была рада получить доказательства того, что мы с тобой еще не погрузились безвозвратно в ту механическую постельную рутину, которая гонит многих женатых людей в чужие объятия в обеденный перерыв.
Ибо с тех самых пор, как у нас появился маленький мальчик, спящий в комнате дальше по коридору, ты настолько убавил громкость в постели, что мне часто приходилось прерывать тебя вопросами: «Что?.. Прости, что?..» Говорить непристойности, регулируя при этом громкость, требовало слишком больших усилий, и постепенно мы оба разошлись по нашим частным кинотеатрам. Мои собственные фантазии, не приукрашенные твоими импровизациями – а у тебя был дар к развращенности, и очень жаль, что такой талант остался невостребованным, – стали наводить на меня скуку, и вместо них я отдалась просмотру проплывающих картинок. Они редко бывали эротическими в буквальном смысле этого слова, и в них всегда преобладала определенная текстура и оттенок. Но с течением времени эти видения стали разъедающими, как снятые крупным планом струпья или геологические иллюстрации застывшей магмы. Бывали ночи, когда на меня наваливались мгновенные кадры с грязными подгузниками и плотными, не опустившимися яичками, так что ты можешь понять, почему я внесла некоторый вклад в то, что мы урезали наш график до одного раза в неделю. Может быть, худшим из всего было то, что живые и яркие цвета – алый и лазурный, – которые растекались в моей голове, когда мы занимались любовью до рождения ребенка, постепенно мутнели и теряли свой блеск, пока под моими веками не начали плыть перемешанные ядовитые испарения, и были они яростных цветов смолы и умбры на рисунках с нашего холодильника.
Как только я стала оставлять свой противозачаточный колпачок в его голубой коробочке, вереница образов в моей голове во время секса стала светлее. Там, где границы моего зрения прежде заканчивались, я теперь видела на огромные расстояния, словно смотрела с горы Арарат или летела на параплане над Тихим океаном. Я всматривалась в длинные, мерцающие, исчезающие в бесконечности коридоры, в которых сверкал мраморный мозаичный пол, залитый с двух сторон солнечным светом. Все, что являлось моему зрению, было ярким: свадебные платья, гряды облаков, поля эдельвейсов. Пожалуйста, не смейся надо мной – я знаю, что мое описание похоже на рекламу тампонов. Но это было прекрасно. Я наконец-то почувствовала, что куда-то перемещаюсь. Мой разум открылся; ведь прежде мне казалось, что моя голова проникает во все более узкую и все более тускло освещенную пещеру. И эти широкоэкранные проекции не были мягкими и расплывчатыми; наоборот – они были четкими и яркими, и я помнила их даже когда мы заканчивали. Я спала как младенец. Вернее, как младенцы, как мне вскоре предстояло выяснить.
Очевидно, я была уже не на пике фертильности, и на зачатие потребовался год. Но когда следующей осенью у меня наконец пропали месячные, я начала петь. На этот раз не популярные песни, а народные армянские, которые исполняла для нас с Джайлсом мама, укладывая нас спать, – например, «Суде, суде» («Это ложь, это ложь, это ложь, все ложь, в этом мире все ложь!»). Обнаружив, что я местами позабыла слова, я позвонила матери и попросила ее записать их для меня. Она очень обрадовалась этой просьбе, потому что считала, что я все еще была своевольной маленькой девочкой, которая ругала уроки армянского, считая их нудным дополнительным домашним заданием; так что она с радостью записала мои любимые песни Комитаса [174] – «Келе Келе» [175], «Кужн ара» [176] и «Гна гна» [177] – на разворотах открыток, на которых пером и тушью были нарисованы сцены из сельской жизни в горах и узоры с армянских ковров.
Кевин заметил произошедшую со мной метаморфозу, и хотя ему наверняка не особо нравилось, что его мать ползает по дому как червяк, ему вряд ли могло понравиться и то, что она, как бабочка, вырвалась из кокона. Он недовольно упирался и брюзжал: «Ты поешь фальшиво» или командовал, пользуясь фразой, усвоенной в мультиэтнической начальной школе: «Почему бы тебе не сказать это по-английски?» Я беспечно ответила ему, что армянские народные песни – полифонические, а когда он притворился, что понял, я спросила, знает ли он, что это значит. «Это значит глупые», – ответил он. Я вызвалась научить его одной-другой песне, напомнив ему: «Знаешь, ты ведь тоже армянин», но он не согласился. «Я американец», – заявил он презрительным тоном, которым обычно утверждают очевидное, типа «Я человек, а не трубкозуб [178]».
Что-то было не так. Мамс больше не ходила неуклюже, волоча ноги, и не говорила тоненьким голосом; однако и та мамс, которая была у него до сломанной руки, больше не появлялась – та женщина, которая говорила отрывисто и почти официально и маршировала через материнство как солдат на параде. Нет, эта новая мамс текла сквозь свои обязанности словно журчащий ручей, и сколько бы камней ни летело в ее водовороты, все они с безобидным стуком погружались на дно этого ручья. Когда этой новой мамс сообщали, что ее сын считает всех своих товарищей по второму классу «тормозами», а все, что они изучают, он «уже знает», она не возражала в ответ, что он вскоре узнает, что не знает всего; она не требовала, чтобы он пообещал никогда не говорить «тормоз». Она просто смеялась.
Несмотря на то, что от природы я паникерша, я даже не парилась по поводу эскалации угроз от Госдепа насчет вторжения Ирака в Кувейт.
– Ты обычно так драматизируешь подобные события, – заметил ты в ноябре. – Ты что, не беспокоишься?
Нет, я не беспокоилась. Ни о чем.
После того, как у меня в третий раз не случилось месячных,