Идея моих соловьиных чувств была та, что в настоящем для нас женщины нет, что только женщина будущего будет наша, и это будущее не так далеко. И вот тут-то и совершилось мое отступление от «чистой науки»: я вдруг понял, и это было мне как сноп света, что мечта о занятиях чистой наукой есть мечта о личной жизни, что точно так же можно мечтать и о женщине настоящего, что все это, и науку, и женщину, и всякий личный соблазн, надо отбросить пока, отдать силы в дело русской революции, а потом уже, в новом обществе, и начать жизнь для себя.
Нельзя сказать, чтобы мы много говорили об этом – нет! Мы больше молчали, но в этом молчании хорошо понимали друг друга, в нашем суровом целомудрии у каждого таилась своя соловьиная песнь.
Однажды мы ехали все почему-то не верхами, как обычно, а на арбе, медленно влекомой буйволами. С обеих сторон дороги невидимые азалии посылали нам свой одуряющий запах, и вдруг на повороте из-за горы вышла к нам навстречу такая большая звезда, каких на родине в средней России я никогда не видал. Я понимал про себя, что это была моя звезда, под которой я родился: та самая звезда, к которой смутно стремится моя жизнь. Всем знакомо это чувство, и мне очень захотелось поговорить об этом с товарищами.
– Какая большая звезда! – сказал я. – У нас таких не бывает.
Все ее видали, и, я знаю, все думали, как и я, о своей звезде, но сказать об этом вслух было невозможно, почти стыдно. В ответ на мои слова о большой звезде оказалось возможным сказать вслух только самому рассудительному из нас, Петру Николаевичу:
– Многие звезды, конечно, здесь те же самые, что и у нас, только воздух здесь прозрачнее, и оттого они кажутся такими большими.
Так никто и не раскрылся из нас под звездой, и все-таки мы, наверно, были связаны между собою гораздо крепче тех, кто при виде своей звезды весь легко раскрывается.
В эту ночь мы ехали осматривать очередной виноградник, принадлежащий какой-то грузинской княжне. Я уверен, что никому из нас не приходило в голову, что княжна эта, допустим, могла быть ужасной старухой, в каких превращаются часто и красивые в молодости женщины. Каждый из нас, конечно про себя, как свою звезду, ждал свою прекрасную княжну и стремился сотворить ее себе из всего: почему бы тоже и не придумать, что из этой княжны выйдет тоже своя прекрасная дама?
Где это было – теперь я совсем не могу припомнить. Помню только, что эти медленные и какие-то вялые духом буйволы остановились перед небольшим деревянным домиком, что вышла из домика невзрачная женщина, неплохо понимавшая по-русски, и после коротких наших объяснений почтительно поклонилась и провела нас в комнату с простыми тахтами и скромными коврами на стенах. С сердечным сокрушением мы подумали каждый про себя, что, может быть, это и есть сама княжна…
Закусив немного кое-чем из своего провианта, мы уже начали было внимательно вглядываться в ковры и тахты, чтобы расположиться на покой, как вдруг в невидимую дверь, завешенную ковром, как будто кто-то очень осторожно постучал. Каждый из нас подумал, что это так показалось, и в то же время уверился, что стук действительно был, не могло так всем показаться. Молча мы смотрели туда, на скрытую дверь, и ждали. Скоро стук явственно повторился, и после нашего хорового приглашения в комнату нашу вошла та самая княжна, какую мы про себя ждали, и, может быть, даже лучше. Трудно теперь сказать, какая она была в действительности: только одно помню, что цвет лица ее был не обычный смуглый, кавказский, а светлый, и над большими черными глазами была темного бархата грузинская шапочка, и на круглые плечи от шапочки спадал белый газ, и что тут с ней пришел весь Лермонтов, и кремнистый путь под звездами, и Арагва, и царица Тамара… Она кланялась нам, улыбаясь, и сейчас же принялась нам служить: сама принесла вино и сыр с травами и что-то еще, и еще, а когда мы поели, носила нам подушки, белье, одеяла.
И так мы уснули, помня, что тут же за дверью спит наша княжна, и наше молчанье было еще более суровым, чем как тогда, при звезде.
Но утром случилось то самое несчастье, какого мы так боялись. Я расставил, как обычно, своих рабочих, а сам устроился на столике под тенистым деревом, и только что стал переводить последнюю часть книги Бебеля – о женщине будущего, как рабочий принес мне корешок и просил его рассмотреть. Привычной рукой взял я лупу, глянул и обмер… Весь корешок виноградной лозы был покрыт тесными желтыми оспинками филлоксеры. Но мало того! Когда с бугорка мы поглядели на виноградник, то весь он представлял собою типичную филлоксерную чашу: зеленые бодрые края, постепенно снижаясь, становились к центру желтыми.
Скрепя сердце мы стали изучать и описывать виноградник по всем правилам, брали и заделывали в пробирки всякие образцы, составили акт… Вечером оставалось нам этот акт подписать, но пришла опять княжна со своим угощением, и рука не налегла его подписать. Ведь, может быть, виноградник был ее единственным источником дохода, и он мог бы ее еще долго кормить, но мы должны сжечь его, уплатив какую-то ничтожную сумму денег.
Ничего мы не говорили княжне, но, наверно, она догадывалась: была очень печальна и сдержанна. Мы были растерянны и ничего не говорили друг другу, но каждый считал невозможным делом сжечь виноградник. Каждый про себя подумывал, как бы все-таки увильнуть самому от такой беды. Но что было делать? Каждому про себя, конечно, можно было решать все, как хочется. Я даже помню, что слышал явственно тихий стук в завешенную дверь, и был уверен, что стук был мне, только мне. Так, может быть, и даже наверно, каждый из нас думал, если только стук действительно был: каждый думал, что женщина настоящего стучится именно к нему.
Но утром ко всем нам пришла та женщина будущего, для торжества которой каждый из нас должен был отказаться от своего настоящего. Не глядя друг на друга, мы подписали акт и сожгли виноградник.
Горбачев, когда я вернулся с Кавказа, решил наконец-то познакомить меня с «Данилычем». В. Д. Ульрих в то время жил на даче в Майеренгофе. Мы с Горбачевым приехали на «штранд» и, направляясь берегом к даче Ульриха, вздумали покупаться в море. Горбачев, отличный пловец, очень скоро уплыл от меня на третью мель, а я никогда не плавал в море и на порядочной глубине набегающие на меня белые гребешки честно хлебал, пока вдруг не почувствовал, что больше не в силах бороться. Последнее мне мелькнуло: далекая лодка на берегу и мысль последняя о рукописи моего перевода. Дальше было так: Горбачев, увидав с третьей мели, что волны свободно меня влекут, как бревно, бросился, вытащил меня без сознания на берег. Я пришел в себя только уже на квартире Ульриха. Таинственный «Данилыч», блондин с бритыми щеками и небольшой бородкой, лысый, с хорошим черепом, был похож на доктора. Он стоял у меня в ногах, смотрел строго и, видимо, всем распоряжался. Около меня же стоял его мальчик, цветущий, весь розовый, с длинными черными ресницами, и держал в руке стакан чая с молоком, разглядывая меня поверх стакана с величайшим любопытством. Жена «Данилыча», высокая, нервная, революционерка русского типа, наливала в чай коньяк.
– Поразительно быстро, – сказал Горбачев, и это были первые слова, которые донесло мне мое ожившее сознанье, – поразительно быстро этот молодой человек от всей чистой науки обернулся в практику жизни.
– Не знаю, чему вы удивляетесь, – ответил Данилыч, – практика является коррективом наших идей.
…И пошло, и пошло…
Но не очень-то долго пришлось нам вместе корректировать практикой жизни чистую науку. Вскоре начинавший тогда свою карьеру охотника за революционерами товарищ прокурора Трусевич, известный потом директор департамента полиции, захватил всех нас в свои сети. Мы сидели с полгода в Риге, потом в Митаве, потом нас расшвыряли по всей стране.
(Из рассказов охотника)
Люблю я собак! Первое – люблю, конечно, охотиться и держу их для охоты, а еще – и это, может быть, даже больше охоты: люблю поговорить с ними, посмеяться, поиграть и, как говорят, «отвести душу»… Но выставлять своих собак я не люблю. Почему? Вот об этом я и расскажу…
Однажды назначили выставку собак, и мне позвонили из охотничьего общества, что выставлять необходимо.
Ну, если так, – делать нечего! Привожу свою Нору. Небольшая собачка эта Нора, величиной с зайца, на коротких ногах, и хвостик обрублен, а уши длинней сеттеровых, и, если голову держит пониже, уши метут пыль на земле. Во время кормления надеваем колечко из старого чулка, и оно подхватывает уши и не дает им валиться в миску. Псовина у Норы сеттеровая, густая, волнистая, черная с белым, ножки в белых чулочках. На охоте у нас она годится только для уток, вытуривает их из тростников, приносит убитых, вылавливает подранков.