Внезапно откуда-то из окружавшего нас кавардака природы донесся рев неземного блаженства.
– Господи Боже, – сказала Ирис, – надеюсь, это не удачливый беглец из «Цирка Каннера». (Не родственник пианиста – так по крайней мере считалось.)
Мы шли теперь бок о бок: тропинка, перекрестив для начала с полдюжины раз петлистую основную дорогу, стала пошире. В тот день я по обыкновению препирался с Ирис относительно английских названий тех немногих растений, которые я умел отличить: ладанника и цветущей гризельды, агавы (которую она называла «столетником»), ракитника и молочая, мирта и земляничного дерева. Крапчатые бабочки, будто быстрые блики солнца, там и сям сновали в случайных тоннелях листвы, и раз огромное, оливковое, с розовым отблеском понизу животное ненадолго присело на головку чертополоха. О бабочках я не знаю ничего да, собственно, и знать не желаю, особенно о ночных, мохнатых, – не выношу их прикосновений: даже прелестнейшие из них вызывают во мне торопливый трепет, словно какая-нибудь летучая паутина или та пакость, что водится в ванных Ривьеры, – сахарная чешуйница.
В день, пребывающий ныне в фокусе, день, памятный событиями куда более важными, но несущий и всякого рода синхронную чепуху, приставшую к нему, как колючки, или въевшуюся наподобие морских паразитов, мы увидали, как движется между цветущих скал рампетка, а следом появился и старый Каннер с панамой, качающейся на тесьме, зацепленной за пуговицу жилета; белые локоны веяли над багровым челом, и весь его облик источал упоенье, эхо которого мы, без сомнения, и услыхали минуту назад.
После того что Ирис не медля описала ему авантажное зеленое существо, Каннер отверг его как eine[23] «Пандору» (во всяком случае, у меня так записано) – заурядную южную Falter (бабочку).
– Aber (впрочем), – пророкотал он, воздевая указательный палец, – если вам угодно взглянуть на истинный раритет, до сей поры ни разу не встреченный к западу от Nieder-Österreich[24], то я покажу вам, кого я сию минуту поймал.
Он прислонил сачок к скале (сачок немедленно рухнул, и Ирис уважительно его подняла) и под рассыпчатый аккомпанемент выражений пространной признательности (кому? – Психее? Ваалзевуву? Ирис?) извлек из отделения своей сумки конвертик для марок и очень нежно вытряс из него на ладонь сложившую крылья бабочку.
Бросив на нее единственный взгляд, Ирис сказала, что это всего лишь крошечная, совсем еще юная капустница. (У ней имелась теория, что, скажем, комнатные мухи понемногу растут.)
– Теперь смотрите внимательно, – сказал Каннер, игнорируя ее диковинное замечание и тыча сжатым пинцетом в треугольное насекомое. – То, что вы видите, это испод: левое Vorderflügel («переднее крыло») с исподу белое, а левое Hinterflügel («заднее крыло») – желтое. Я не стану раскрывать ей крылья, однако надеюсь, вы поверите тому, что я вам сейчас скажу. С наружной стороны, которой вам не видать, эта разновидность имеет такие же, как у ее ближайшей родни – у малой белянки и у белянки Манна, обе попадаются тут на каждом шагу, – типичные пятнышки на переднем крыле, а именно точку у самца и черное Doppelpunkt («двоеточие») у самки. С исподу пунктуация у этих родственников воспроизводится, и только у вида, сложенный образчик которого вы видите на моей ладони, крыло снизу чистое – типографская причуда Природы! Ergo[25] – это эргана.
Одна из ножек лежащей бабочки дернулась.
– Ой, да она же живая! – вскрикнула Ирис.
– Не волнуйтесь, не улетит – одного сдавливанья довольно, – успокоительно ответил Каннер, спуская образчик назад в его прозрачную преисподнюю; и победоносно вскинув на прощание руки с рампеткой, он снова полез наверх.
– Животное! – простонала Ирис. Мысль о тысячах замученных им крохотных тварей томила ее, но через несколько дней, когда Ивор водил нас на концерт Каннера (поэтичнейшее исполнение Грюнберговой сюиты «Les Châteaux»[26]), она отчасти утешилась презрительным замечанием брата: «Вся эта его возня с бабочками – не более чем рекламный трюк». Увы, я, как собрат-сумасшедший, понимал, что это не так.
Все, что мне, достигнув нашей полоски пляжа, оставалось проделать, чтобы впитать в себя солнце, это скинуть рубашку, шорты и тапочки. Ирис пожатием плеч стряхнула свою оболочку и легла, голорукая и голоногая, на полотенце рядом со мной. Мысленно я репетировал заготовленную речь. Пес пианиста сегодня довольствовался обществом статной старухи – его (пианиста) четвертой жены. Двое дураковатых мальчишек закапывали нимфетку в горячий песок. Русская дама читала эмигрантскую газету. Муж ее созерцал горизонт. Две англичанки качались на ослепительных волнах. Большое французское семейство слегка подрумяненных альбиносов пыталось надуть резинового дельфина.
– Я созрела, чтобы макнуться, – сказала Ирис.
Она извлекла из пляжной сумки (хранившейся у консьержки в «Виктории») желтый купальный чепчик, и мы перенесли полотенца и все остальное на относительно уединенный старый причал, где она любила обсыхать после купания.
Уже дважды за мою молодую жизнь приступ всепроникающей судороги – телесного двойника молниеносного помраченья ума – едва не одолевал меня среди паники и мрака бездонных вод. Вспоминаю, как пятнадцатилетним парнишкой я вместе с мускулистым кузеном переплывал в сумерках узкую, но глубокую речку. Он уже оставлял меня позади, когда чрезвычайное напряжение сил породило во мне ощущение несказанной эйфории, сулящей чудеса скорости, призрачные призы на призрачных полках, – но в миг сатанинской ее кульминации сменяющейся нестерпимыми корчами сначала в одной ноге, потом в другой, а после в ребрах и в обеих руках. В позднейшие годы я часто пробовал растолковать ученым и ироническим докторам странную, уродливую раздробленность этих пульсирующих резей, обращавших меня в исполинского червя, а мои члены – в чередующиеся кольца агонии. По фантастическому везению, третий пловец, совсем чужой человек, оказался прямо за мной и помог выволочь меня из бездны сплетенных стеблей купавы.
Во второй раз это случилось спустя год на западном побережье Кавказа. Я бражничал с дюжиной собутыльников постарше на дне рождения у сына тамошнего губернатора, и около полуночи удалой молодой англичанин, Аллан Эндовертон (коему предстояло году в 39-м стать моим первым британским издателем!), предложил поплавать при лунном свете. Пока я не отважился слишком далеко забраться в море, приключение казалось довольно приятным. Вода была теплая; луна благосклонно блистала на крахмальной сорочке первого в моей жизни вечернего туалета, расстеленного на галечном берегу. Вокруг слышались веселые голоса; Аллан, помню, не потрудился раздеться и резвился средь пестрых зыбей с бутылкой шампанского; как вдруг все поглотила туча, большая волна подняла и перевернула меня, и скоро все чувства мои смешались настолько, что я не смог бы сказать, куда я плыву – в Туапсе или в Ялту. Малодушный ужас мгновенно спустил с цепи уже знакомую боль, и я утонул бы прямо там и тогда, если бы новый вал не подпихнул меня и не высадил на берег рядом с моими штанами.
Тень этих воспоминаний, отвратительных и довольно бесцветных (смертельная опасность бесцветна), всегда сопровождала меня, пока я «макался» или «плескался» (тоже ее словцо) рядышком с Ирис. Она свыклась с моим обычаем сохранять уютную связь с донышком мелководья, когда сама она уплывала «крилем» (если именно так назывались в двадцатые годы эти рукоплесканья) на весьма приличное расстояние; в то утро, однако, я едва не совершил изрядную глупость.
Мирно плавая взад-вперед вдоль берега, по временам опуская на пробу ногу, дабы увериться, что еще могу ощутить липковатое дно с его неаппетитной на ощупь, но вполне дружелюбной растительностью, я обнаружил вдруг, что морской пейзаж изменился. На среднем его плане коричневая моторная лодка, управляемая молодым человеком, в котором я опознал Л. П., описав пенистый полукруг, остановилась вблизи от Ирис. Она уцепилась за край яркого борта, а он что-то сказал ей и затем будто бы попытался втянуть ее внутрь, но она ускользнула, и он унесся, смеясь.
Все заняло, быть может, минуту-другую, но, помедли этот прохвост с его ястребиным профилем и белым узорчатым с перехватами свитером еще несколько секунд или будь моя девушка похищена, средь грома и брызг, новым ее ухажером, я бы, верно, погиб; ибо, пока эта сцена длилась, некий мужественный инстинкт – скорей сохранения рода, нежели самосохранения – заставил меня проплыть сколько-то неосознанных ярдов, и, когда я затем принял, чтобы перевести дух, вертикальное положение, ничего, кроме воды, не нашлось у меня под ногами. Я развернулся и поплыл в сторону суши, – я уже ощущал, как зловещее зарево, странный, никем досель не описанный ореол всепроникающей судороги, охватывает меня, заключая убийственный сговор с силами тяготения. Внезапно мое колено ткнулось в благословенный песок, и сквозь несильный откат я на карачках выполз на берег.