Я оделся и сошел вниз. Дверь на террасу стояла раскрытой. Старина Морис, Ирис и Ивор сидели, смакуя мартини, в ложе изумительного заката. Ивор кого-то изображал – человека с престранным выговором и преувеличенной жестикуляцией. Изумительный закат не только сохранился в виде декорации к сцене, переиначившей всю мою жизнь, но, может быть, дотянул и до предложения, годы спустя сделанного мною моим английским издателям: выпустить настольного формата альбом восходов и закатов, добившись сколь можно более правдивых оттенков, – такое собрание имело бы и научную ценность, ибо можно было привлечь какого-нибудь дельного целестиолога, чтобы он обсудил образцы, взятые в разных странах, и проанализировал поразительные, никем пока не изученные различия в колористических структурах сумерек и рассветов. Альбом со временем вышел, дорогой и со сносными красками, но текст к нему написала какая-то неудачница, и ее причесанная проза и заемная поэзия испакостили книгу (Allan and Overton, London, 1949).
Минуту-другую я простоял, рассеянно вслушиваясь в визгливую декламацию Ивора и вглядываясь в огромный закат. По его размывке – классических светло-оранжевых тонов – наискось прошаркивали иссиня-черные акульи туши. Особый блеск придавали этому сочетанию яркие, словно уголья, облачка, плывшие в лохмотьях и куколях над красным солнцем, принимающим форму то ли шахматной пешки, то ли балюстрадной балясины. «Смотрите, ведьмы летят на шабаш!» – едва не воскликнул я, но тут увидел, что Ирис встает, и услышал ее слова:
– Хватит уж, Ив. Морис с ним не знаком, ты попусту тратишь порох.
– Вовсе нет, – возразил ей брат, – сию минуту они познакомятся, тут Морис его и распознает (в глаголе послышались сценические раскаты), в том-то и штука!
Ирис спустилась в сад по ступенькам террасы, и Ивор не стал продолжать своего скетча, который, когда я быстро прокрутил его вспять, обжег мне сознание ловкой карикатурой моего говора и манер. Странное я испытывал чувство: как будто от меня оторвали кусок и бросили за борт, как будто меня разлучили с моей собственной личностью, как будто я устремился вперед, одновременно отваливая в сторону. Второе движение возобладало, и скоро мы с Ирис соединились под дубом.
Стрекотали сверчки, сумрак заливал маленький пруд, и луч наружного фонаря отблескивал на двух застывших машинах. Я целовал ее губы, шею, ожерелье, шею, губы. Она отвечала мне, изгоняя мою досаду, но, прежде чем ей убежать на празднично озаренную виллу, я ей высказал все, что думал об идиоте.
Ивор самолично принес мне ужин – прямо на столик у постели, – с умело упрятанным смятеньем артиста, чье искусство осталось неоцененным, с очаровательными извинениями за причиненную мне обиду и с «у вас вышли пижамы?», я же отвечал, что, напротив, я скорее польщен и, собственно, летом всегда сплю голышом, но предпочел не спускаться в сад, опасаясь, что не дотяну, по причине легкой мигрени, до уровня столь блестящей имперсонации.
Спал я урывисто и лишь в первые после-полуночные часы соскользнул в более глубокое забытье (без всякой на то причины проиллюстрированное видением моей первой маленькой возлюбленной – в саду, на траве), из которого меня грубо вытряхнули трескучие звуки мотора. Я накинул майку, высунулся в окно, вспугнув стайку воробьев из жасмина, чья роскошная поросль достигала второго этажа, и с чувственным вздрогом увидал, как Ивор укладывает сумку и удилище в машину, что стояла, подрагивая, практически прямо в саду. Было воскресенье, и я ожидал, что он целый день проторчит дома, ан глядь – он уже уселся за руль и захлопнул дверцу. Садовник обеими руками указывал тактические направления, здесь же стоял и его пригожий мальчишка, держа в руках желтую с синим перьевую метелку для пыли. Тут я услышал милый английский голос Ирис, желавший брату приятного препровождения времени. Пришлось высунуться подальше, чтобы увидеть ее: она стояла на полоске прохладной, чистой травы, босая, с голыми икрами, в пеньюаре с просторными рукавами, повторяя шутливые слова прощания, которых он расслышать уже не мог.
Через лестничную площадку я метнулся в ватер-клозет. Несколько мгновений спустя, покидая бурливый, жадно давящийся приют, я увидел ее по другую сторону лестницы. Она входила ко мне. Моя тенниска, очень короткая, розовато-оранжевая, как семужина, не могла укрыть моего безмолвного нетерпения.
– Не выношу очумелого вида вставших часов, – сказала Ирис, потянувшись коричневой нежной рукой к полке, на которой я пристроил старенькие песочные часики, ссуженные мне взамен нормального будильника. Широкий рукав ее соскользнул, и я поцеловал надушенную темную впадинку, о чем мечтал с первого нашего дня под солнцем.
Дверной запор не работал, я это знал, но все же сделал попытку, вознаградившую меня дурацкой видимостью вереницы щелчков, ничего решительно не замкнувших. Чьи шаги, чей болезненный юный кашель слышался с лестницы? Ну конечно, это Жако, мальчишка садовника, по утрам вытирающий пыль. Он может впереться сюда, сказал я, уже с трудом выговаривая слова. Чтобы надраить, к примеру, вот этот подсвечник. Ах, это не важно, шептала она, он всего лишь прилежный малыш, бедный подкидыш, как все наши собаки и попугаи. А животик-то у тебя все еще розовый, совсем как майка. И пожалуйста, милый, не забудь улизнуть, пока не будет слишком поздно.
Как далеко, как ярко, как не тронуто вечностью, как изъедено временем! В постели встречались хлебные крошки и даже кусок оранжевой кожуры. Юный кашель заглохнул, но я отчетливо слышал скрипы, осмотрительные шажки, гул в ухе, прижатом к двери. Мне было, наверное, лет одиннадцать или двенадцать, когда племянник моего двоюродного деда приехал к нему, погостить в подмосковную, где и я проводил то жаркое и жуткое лето. Он привез с собой пылкую новобрачную – прямо от свадебного стола. Назавтра, в полуденный час, в горячке грез и любознательности, я прокрался под окно гостевой на втором этаже, в укромное место, где стояла, укоренясь в жасминовых зарослях, оставленная садовником лестница. Она достигала лишь до верху закрытых ставен первого этажа, и, хотя я нашел над ними опору для ног, какой-то фигурный выступ, я только сумел ухватиться за подоконник приотворенного окна, из которого неслись неясные звуки. Я различил нестройный дребезг кроватных пружин и ритмичное звяканье фруктового ножичка на тарелке рядом с ложем, один из столбов которого мне удалось разглядеть, до последней крайности вытянув шею; но пуще всего меня заворожили мужские стоны, исходившие из невидимой части кровати. Сверхчеловеческое усилие позволило мне увидеть спинку стула с оранжево-розовой рубахой. Он, упоенный зверь, обреченный, подобно многим и многим, на гибель, повторял теперь ее имя со все нарастающей силой и ко времени, когда нога моя сорвалась, уже кричал в полный голос, заглушая шум моего внезапного спуска в треск веток и метель лепестков.
Перед самым возвращением Ивора с рыбной ловли я перебрался в «Викторию», и там она ежедневно меня навещала. Этого не хватало, но осенью Ивор уехал в Лос Ангелес, чтобы вместе с братом (половинным) управлять кинокомпанией «Аменис» (для которой через тридцать лет, спустя годы после гибели Ивора над Дувром, мне довелось писать сценарий по самому популярному в ту пору, но далеко не лучшему из моих романов – «Пешка берет королеву»), и мы вернулись на нашу любимую виллу в действительно очень приличном синем «Икаре», подаренном нам на свадьбу рачительным Ивором.
В один из дней октября мой благодетель, уже достигший последней стадии величавого одряхления, прибыл с ежегодным визитом в Ментону, и мы с Ирис без предупреждения приехали с ним повидаться. Вилла у него была несравненно роскошнее нашей. С трудом поднялся он на ноги, чтобы сжать руку Ирис в своих восково-бледных ладонях, и по крайности пять минут (малая вечность по светским понятиям) обозревал ее мутными голубыми глазами в своего рода ритуальном молчании, после чего обнял меня и медленно перекрестил, по жуткому русскому обычаю, троекратным лобзанием.
– Ваша суженая, – сказал он, разумея, насколько я понял, «невеста» (и говоря на английском, который, как потом отметила Ирис, в точности отвечал моему – в незабываемой версии Ивора), – так же прелестна, как будет прелестна ваша жена!
Я поспешил уведомить его – по-русски, – что месяц назад мэрия Канниццы совершила над нами проворную церемонию, соединившую нас узами брака. Никифор Никодимович вновь воззрился на Ирис и наконец поцеловал ей руку, которую она, к моему удовольствию, подняла положенным образом (несомненно, натасканная Ивором, при всякой возможности учившим ее подавать лапку).
– Я превратно истолковал слухи, – сказал старик, – но тем не менее рад знакомству со столь очаровательной юной дамой. А осмелюсь спросить, в какой же церкви состоится освящение принесенного вами обета?
– В храме, который мы выстроим сами, сэр, – ответила Ирис – немного нахально, подумалось мне.