— Оно, конечно, лечат, а только что… Нехорошо в сумасшедший дом бешеных сдавать… В ем, в бешеном-то, бес сидит, а мы его в сумасшедший дом. Как же можно!.. Тут мы, може, его и отчитаем, а в сумасшедшем доме чего уж и ждать. Был тут у нас один бесноватый, годов пять назад… Не уберегли — становой усмотрел. Ну и забрали в сумасшедший дом. Потом, слышим, через две недели без покаяния помер, а евонного отца да брата в каторгу ни за что, ни про что закатили…
— Как в каторгу? За что?
— Били, говорят. А как его не бить? Не его били, беса били… Мы-то так это самое дело понимаем: не за бешеного сослали, а за беса. Слуги бесовские подвели.
— И Ивана били? — спросил я.
— Не Ивана били, беса били… Беса выгоняли… И отчитывали, и били, и крест накладали. Уж оченно в ем бес упрямый… Не простой, должно.
— Где же вы его прятали?
— В хлеву. Наше дело бедное, другого подходящего места нету… Да ему, Ивану-то, все равно ведь, — нешто он теперь что понимает? Опять же беса держать в горнице не гоже.
Мы решили посмотреть хлев, в котором сидел сумасшедший. Старик повел нас к избе Кузьмы Петрова. Толпа шла за нами. Деревня проснулась вся, — в окнах мелькали огни, на улице толпился народ. К толпе, которая шла за нами, присоединялись все, кто попадался навстречу, и, когда мы вошли на двор Кузьмы, народу набралось так много, что двор не вместил всех, — больше половины осталось за воротами. На дворе запрягали в телегу лошадь.
Старик подвел нас к низенькому и маленькому дощатому хлеву, находившемуся в глубине двора. Он отворил дверь, вошел в него с фонарем, а за ним вошли и мы. Нашим глазам представилась такая картина. Маленькая в две-три кубические сажени клетка, сколоченная очень крепко из толстых досок, прибитых к массивным столбам по ее углам, была донельзя загрязнена и запакощена. Больного не выпускали из нее даже для отправления известных потребностей, и потому весь пол был покрыт экскрементами — хлев, должно быть, не чистили по крайней мере три-четыре месяца. Хлевы, в которых держат скотину, показались бы очень приличными жилищами в сравнении с этой ужасной норой. Зловоние в хлеве было невыносимое — и только теперь я сообразил, чем объясняется тот тяжелый запах, который был на дворе Кузьмы Петрова и который я замечал и раньше… На полу валялся обгрызанный кусок хлеба, весь выпачканный. Посередине хлева в землю был вкопан невысокий столбик; к нему была привязана короткая и толстая веревка.
— Это зачем? — указал доктор на столб и веревку,
— Бешеного привязывали, — объяснил старик. — Приковать надо было… Нешто веревкой беса удержишь? Ишь, как перегрыз.
Он поднял конец веревки. Он был весь измочален, — видно было, что недешево стоило сумасшедшему перегрызть веревку.
Под дверью, ведущей в хлев, была выкопана свежая яма, позволявшая выбраться из него даже когда дверь была заперта. Комки свежей и черной земли можно было видеть во всех углах хлева. Сумасшедший, очевидно, работал с неистовой поспешностью и усердием. Никакого орудия, которым можно было бы выкопать яму, не валялось поблизости, — работа производилась голыми руками… В одном углу была отодрана от столба доска — и на ней я заметил следы крови…
— И давно его тут держали? — спросил доктор.
— Без малого два года.
— И зимой?
— И зимой.
Зимой в хлеву, вероятно, было невыносимо холодно: его дощатые стены не могли служить защитой от мороза.
— Однако… Как же он не замерз?
— Снегу, значит, снаружи-то нагребли… Под снегом оно тепло… Дюже тепло… Зимой-то он, ровно медведь, в берлоге жил.
Доктор молча повернулся и пошел со двора. Я шел за ним. В воротах он остановился и крикнул толпе:
— Как поймают, пусть приведут в больницу. Там ему пока будет помещение.
Мы шли сначала молча. Ночь была темная, но в ней уже не было прежнего спокойствия, — поднялся ветер, звезды скрылись за набегавшие облака.
— Это черт знает на что похоже, — заговорил доктор. — Толкуют, кричат о деревенском семейном патронаже для душевнобольных, как о наиболее рациональном способе их призрения… Это при таких-то воззрениях народа на болезнь. Оно, может быть, где-нибудь в Англии, в Голландии и хорошо, а у нас… у нас возможен только такой патронаж, какой мы видели… И это ведь не здесь только так "пользуют" больных, — это везде, по всей России. Воображаю, сколько сидит теперь, вот сейчас, когда мы с вами перепелов слушаем и толкуем о женской любви, как о необходимом условии сносной жизни, сколько сидит на цепях, на веревках, в ужасных помещениях несчастных "бешеных"!.. Ведь и в газетах часто встречаются описания подобных этому фактов. И если вы читали эти описания, вы помните, что везде "бешеные" открывались случайно. Сколько их еще ждет своего случая… Нет, какой уж у нас патронаж… А помните вы дурака Ерошку? Этот Ерошка, страдавший тихим помешательством, бродивший по деревням и питавшийся подаянием, месяца два назад утонул в луже посредине нашей деревни: его напоили мертвецки пьяным потешавшиеся над дурачком мужики…
Доктор сделал паузу в полминуты и, неожиданно повернувшись ко мне, тихо произнес:
— И мы с вами жестоко ошиблись, — народу нужны не врачи… Ему нужна не микстура, а хлеб и знание, а мы только отнимаем у него этот хлеб… И причин сему — легион.
Когда мы пришли к себе, я долго не мог уснуть. Вопиющее безобразие и нелепость ужасной конуры и ужасного существования "бешеного" человека мучили меня, требуя себе объяснения и оправдания. Не находя их, я пытался убедить себя, что "я тут ни при чем", но… факт грозно и неумолимо стоял перед моей мыслью, как холодный и жестокий заимодавец, настойчиво сующий мне свой вексель, подлежащий немедленной оплате и не допускающий ни малейшей отсрочки… И я никак не мог отвязаться от ужасных, похожих на кошмар, образов, которые рисовала мне фантазия, — и неожиданно вспомнил другой случай, аналогичный этому и не менее ужасный.
Это было в противоположном углу России — на глухом севере, куда меня занесла моя страстишка странствовать и наблюдать. Как-то в зимний вечер, в жестокий мороз, сковывавший все живое, всякое движение, даже самую мысль, мне пришлось с случайным спутником остановиться на ночлег в глухом, но довольно большом селе. Помню, что мы долго не могли заснуть в душной, снабженной с избытком жалящими и кусающими насекомыми комнате, и только было начали забываться, засыпать, как нас разбудила какая-то глухая возня за стеной. Там точно боролись или дрались несколько человек. Были слышны и иные звуки, похожие на подавленные крики и стоны… Мы решили узнать, в чем дело. Нам это недешево стоило — нас ни за что не хотели впустить в комнату, откуда доносились подозрительные звуки. Когда мы, наконец, проникли в нее, мы увидели мрачое, сырое и зловонное помещение. Оно было наполнено тяжелым и вонючим дымом, от которого слезились глаза и было трудно дышать. Было очень холодно, — стекла в окне были разбиты в нескольких местах и заткнуты грязными и замерзшими тряпками…
На полу лежал, распластавшись всем телом, человек, покрытый грязным и жалким отрепьем. Вокруг пояса он был обвязан веревкой. Два конца ее были привязаны к кольцам, ввинченным в противоположных стенах. Это позволяло привязанному делать всего лишь два-три шага вдоль комнаты…
Оказалось, что перед нами был "бешеный" и что сейчас ему производили одну из многочисленных операций изгнания беса — ему прижигали железом пятки…
Я живо помню крепкую и сильную фигуру старика-раскольника, хозяина дома и отца "бешеного". Он смотрел на нас горящими злостью глазами и злобно шамкал:
— Ваше дело… Антихристову печать наложили на сынов… Одного потом в солдаты забрили, а другой — вот… Ваших рук дело, любуйтесь…
II
На другой день утром, до обычного приема больных, мы освободили и приготовили для "бешеного" небольшую комнату, которая служила помещением для аптеки. А аптеку перевели в мою комнату. Больничный сторож тем временем сходил в деревню узнать, привели или нет больного, и вернулся с отрицательным ответом.
— Теперь его не поймать, — добавил он к своему рапорту. — Что беса поймать, что бешеного — все едино.
— А ты знал, что на деревне есть сумасшедший? — спросил его доктор.
— Знал… У нас все обчество уговор составило — не выдавать… А мы, можно сказать, с Иваном Прохорычем дружки были.
— Значит, ты знаешь, как он и с ума сошел?
— Да кто его знает, как… Кто говорит, от пьянства, кто — от дурной болести. А по-моему — горд был, ну, ангел господень и отступился, бесу-то, значит, слобода… Чего-чего с ним только ни делали, чтобы беса выгнать, денег сколько на него рассорили — страсть! Из Обиралова чтеца выписывали, один он двадцать рублев сгрел. А проку никакого: читал, читал, не мог отчитать… А жаль мужика-то, — молодой еще человек, сорока годов ему нету… Вот она, гордость-то наша.
— Что же, у него семья есть?
— Жена евонная в монастырь опосля этого случая ушла, а детей у него нет — мертвыми все рожались… Ох, господи, господи…