От солнца, как всегда летом, загорела Анна, и вошла в нее упругость, похожая на силу. Походка стала легкой, волнистой, веселой. Ознобишин по вечерам в саду, когда всходила поздняя красная луна и засыпали деревья, долго ходил с нею молча по аллеям. В это время просыпалась в нем вся та страдающая нежность, с которой он любил Анну. В это время в тишине и жидкой темноте почти ощутительным казалось, как выходит что-то изо всех пор земли, слегка шурша, подымает траву и опавшие листья, развешивается по низким сучьям кленов и вязов, и кругом становилось тревожно и тесно от каких-то теней, всюду искавших воплощения. Тогда на Ознобишина спускалась откуда-то открытая ясность: все в нем понимало все кругом, и, тихо обнимая Анну, он слушал шорохи и мягкие ночные шумы. В эти немногие мгновения он ощущал, не сознавая, что его нет, нигде нет, и что это счастье. Но о чем-нибудь простом вдруг спрашивала Анна: о заводе, о сенокосе, о майских жуках — и вставала ночь, красная луна сквозь деревья, томность цветов на клумбах и обида — давняя страшная обида, медленно гложущая жизнь.
II
Пришел как-то за хлебом Дёма с бахчей — старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы.
— Зачем тебе? — спросила Анна.
— Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, — ответил Дёма, мигая глазами. — Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, — от глаз я, когда глаза болят, — была в пузыречке… Влил. А теперь вот опять, другая еще… И долго уж она там… мокла-то, говорю, долго… Гребостно! — Смотрел Дёма на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что — и опять посмотрит.
— Вытащил я ее ведром, — ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет… А воды-то свяченой, ее уж и нет… для очищения, стало быть.
Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый:
— Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь… для очищения.
— Бедный, бедный, — тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Дёме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала:
— Бедный, бедный!
И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду.
В это время звонили к вечерне: в Сухотинке — церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни — десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой — тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер.
— Динь! Ди-инь! Ди-инь! — тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами.
— Бом! Бо-ом! Бо-ом! — густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя.
И, глядя вслед уходившему Дёме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил:
— Живет у меня в шалаше… прижилась… Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня… И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, — надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!. — Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые.
Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:
— Бом! Бо-ом! Бо-ом! — отсюда.
— Динь! Ди-инь! Ди-инь! — оттуда.
Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.
На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, — спал под деревом, — сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: «Спит мальчонка». А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая — Паня Шалая.
Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, — стояли в белых поневах и говорили просто:
— Сглазила, барыня… Беда с ним! Кричит — мочи нет. Сними глаз, сделай милость.
У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие — вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые — вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.
Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:
— Пожелай, барыня, — пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону…
— Нет такого имени, — сказала Анна.
— Не отрекайся, барыня, грех будет… Есть ишь такое имя, — июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, — вот потому и дано: «Не тереби, дескать, мою одоньку!..» Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, — не дал их, родимая, а это дал… в наказание… И как звать его, толком не знают, — вот!
— Рачком зовем, — вставила Устя.
Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:
— Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю… спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою… Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!.
Шептала Анна: «Бедные, бедные!» Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: «Враг, сатана, откатись!»
Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.
И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.
По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.
Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, — опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.
— Господи!.. Ты откуда? — спросила Анна.
— Я-то?.. Дальний.
— А… идешь куда?
— По деревням больше.
— Ты один?
— Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки — от рождения калеки, не думай, чтоб так, — отец-мать есть… те справные.
— От рождения калеки? — протяжно спросила Маша. — Как от рождения?
— Почему такое это, — никто не знает: так рожались.
Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь:
— Я — середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, — страсть!.. Глядь, — этот тоже урод.
— Урод?! — испугалась вдруг чего-то Анна.
— Урод, — весело повторил он. — Как есть такой же самый, и ноги так же… Так мы и ходим все, Христовым именем… Кто где, — так все и ходим.