— Как же ты не боишься? — спросила Маша.
— Я-то? — Калека ухмыльнулся хитро. — А бог?
— Ну-у, бог! — махнула рукою Маша.
И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало свирепым.
— Ты! — крикнул он хрипло. — Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а бога не смей! За бога всякому глаза выдеру!
— Нет-нет! — вскрикнула Анна. — Нет!.
Звенело в ушах ее жестокое слово «урод», и это оно, такое тяжелое и нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило сказать спеша:
— Нет! Он видит… слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел, — он?. — И смотрела в его глаза своими испуганными, большими, чистыми глазами, и от этих глаз менялось лицо калеки: ширилось, мягчело, потухало.
— Про братьев — это я зря, — сказал он вдруг степенно. — Братьев нету… Отца с матерью тоже нету… Это я тоже так… Говорю так только, а их нету: померли. А калека я не сроду вовсе, а тоже не так давно, трех лет нет; на порубке бревном отдавило ноги, — отрезали… А это не сроду вовсе… — И на Машу глядел теперь виновато, застенчиво и кротко.
Дала ему денег Анна и, вся еще полная испепелившим испугом, смотрела, как уползал он в вечер большака и сизых хлебов, подымая легкую пыль. Шептала: «Бедный, бедный!»
Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял картуз, надел его снова, — пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось.
А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне.
С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли: пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль; цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами, следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на землю… радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле, как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу.
Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно.
И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные, просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что впереди, что идет и будет.
III
А на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость.
Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом балки и время от времени говорил евангельски спокойно:
— Ладно, живет!
Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой.
«С дуриной» выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как крот землю.
Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора, который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать новый толчок.
Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом, ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа и глаз брызгали серые мелкие морщинки.
Он осмотрел постройку, как осматривал ее и раньше, — бегло обойдя ее внутри и вдоль лесов, но привычными глазами заметил что-то и, играя тростью, долго говорил Фоме Иванычу, часто вставляя в речь:
— Безобразие, почтеннейший! Разве так можно? За это бьют!
И Фома Иваныч время от времени объяснял:
— Это уж что говорить! Хоть бейте, хоть нет, — за такие цены нельзя… И рабочего тоже: как оплатируешь, так и получаешь… Оплата — голова: она всем телом главирует, а то как же?
Или сдавался:
— Это мы обменим… Об этом не беспокойтесь… Это в нашей воле.
Ознобишину в саду за завтраком говорил архитектор:
— Редкостный завод выйдет, дядюшка! Редкостный, правду говорю!.
— Да-да, конечно… — лениво отзывался Ознобишин, — завод большой.
— Не в том дело, что он большой, — удобный, детка моя, вот что!.. Заводы всякие бывают: есть удобные, есть неудобные, есть просто плохие, а этот — редкость.
И потом он долго говорил, почему этот завод, который упрямо рос на выгоне за липовой аллеей, — редкостный завод. Он говорил об этом, любя и зная, и в глазах его, снисходительно старых, зажглось много горячих светящихся искр. И Ознобишин, живо следя за его речью, видел, что человеческая мысль долго работала над этим сооружением-заводом, долго искала совершенного, делая в поисках хитрые обдуманные извороты, и что этот завод, его завод — лучшее, что она нашла.
Он видел, что архитектор знает это, но сам он чувствовал что-то еще, глубокое, как омут, в чем тонули архитектор с его стыдливой лысинкой и морщинками около глаз и завод со всеми лесами. И просто и серьезно он сказал архитектору:
— Нет. Это — не то.
— Почему же не то? Что же то? — обиделся архитектор.
— То?.
Ознобишин привычно взглянул на то место стола, за которым постоянно сидела Анна. Теперь ее не было: она плохо спала ночью, еще не встала, может быть, не встанет и к вечеру и завтра… И добавил Ознобишин:
— Что такое «то», я не знаю.
— Тогда зачем мы строим завод? — спросил архитектор.
Так много удивления и обидной жалости к нему вылилось откуда-то на городское лицо архитектора, что Ознобишин сказал кротко:
— Я не знаю, зачем завод, — это правда… И когда начал строить, — тоже не знал. У моего прадеда стоял в подвале сундук, обитый железом, а в нем — деньги. Остатки сундука достались мне, — из них вот растет завод, просто, как из зерна дерево. В подвале зерно прозябло, а там растет… Там растет, — махнул рукою он в сторону постройки, — на выгоне, а не здесь.
И опять посмотрел на то место, где должна была сидеть, но не сидела Анна.
Но архитектор стал веселее, заволокся чем-то подмигивающим и хитрым, и, слегка хлопая Ознобишина по колену, он говорил смеясь:
— Ох, этот мне нынешний народ! Огромное дело затевает, а сам как перепел глаза отводит: не знаю, зачем!.. Юноша, выпьем?
Сидела Маша и смотрела на него по-деревенски пристально, не улыбаясь, докрасна раскалив на крепком солнце круглые детские щеки, — и ее заметил архитектор. Он прищурился ласково и масляно и шутя потянулся к ней губами:
— Милочка! Щечки какие!
Маша обиженно вспыхнула до самых глаз, карих, больших и спокойных, шевельнула бровями, вскочила, сказала с растерянной расстановкой:
— Я вовсе не Милочка!.. Я — Маша!
И ушла, про себя качнув головою.
I
Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи.
Ветром приносило и стелило по полям желтый дым каких-то, далеких или близких, пожаров. Этот дым делал все тоскливым, вчерашним, тысячу раз прожитым. На хлебах вспыхнули ржавые полосы и пятна, как проказа.
И против солнца, исподволь ставшего врагом земли, гибнущие поля подняли крестную силу: старенького о. Леонида, старые хоругви, старый-старый колокольный звон.
С сухотинскими вместе братски вышли в поля сухокарайцы и лешеполянцы, мужики, бабы и ребята, вышли скопом, как на мирскую работу, от которой отлынивать грех.
Чуть позади золотого о. Леонида шли Ознобишин и Анна. Анна несла иконку, черную и легкую, и вместе с нею чувство бездумной святости — вздохи полей, обожженных солнцем.
Ознобишин искал глазами и находил вверху тихо плывущих куда-то ястребов. Два или три, сами чуть видные, зорко пасли поля. Видели вот теперь крестный ход и, может быть, где-нибудь в Дехтянке другой и третий. Слушали знойные звоны.