Становилось нестерпимо жарко, вода шипела, соприкасаясь с огнём, в воздухе летали горящие головни, и их отражения в воде мелькали, как золотые рыбы. — Господи, спаси! — отчаянно воззвал кто-то. Два мальчика, взяв друг друга за руки, мелькнули мимо меня, как птицы. Люди всё метались, полные животного ужаса, действуя без признака ума, толкая друг друга, ударяя, ругая, бросаясь с воплем в воду. Где-то лопались стекла с надрывающим душу тоскливо-громким звуком. Пароход всё летел вперёд, и казалось, что теперь он идёт ещё быстрее, подгоняемый огнём на его корме. Огонь опрокидывался назад и развевался в воздухе, как громадное знамя цвета крови, и вода под ним была тоже пурпурная.
— Руби! Спускай! — ревели внизу. И вдруг предо мной впереди встало что-то высокое, чёрное, страшное, уходившее вершиной в небо. Оно быстро приближалось ко мне, и я понял, что буду раздавлен, когда оно столкнется с пароходом. Но я не мог сделать ни одного движения, хотя мне было жарко и уже над головой моей где-то шипел и свистал огонь. У моих ног возилась и стонала раздавленная, сумасшедшая старуха. Всё ближе, ближе надвигалось то, что было впереди… это горный берег реки, почти отвесный…
Удар, и страшный треск и толчок. Я был сорван с места и, пролетев, как камень, сквозь пелену пламени, упал в воду…
Во мне как бы разорвалось что-то с глухим шумом… Вода свистела мимо моих ушей, выбрасывая меня на свою поверхность.
Я вижу пароход, весь объятый пламенем, вонзившийся в берег, исковерканный… Час тому назад он был бел и красив, как лебедь! Вокруг меня борются с водой, поглощающей их, люди. Но они уже не кричат. Они тяжело дышат, хрипят странно, ухают и исчезают в воде. Иные держатся за какие-то доски, скамьи…
О, если бы и мне доску! Я жадно смотрю вокруг, и мне так трудно удержаться на воде под градом огненных искр, осыпающих меня. И вдруг она сама толкнула меня в грудь. С радостным рычанием, счастливый и жадный, я крепко обнял руками кусок дерева и прижал его к себе со страстью, с негой, так, как бы это была моя возлюбленная. Я смеялся даже… Но доска стала погружаться в воду.
— Мы утонем оба… — вдруг услышал я дрожащий, тихий голос.
Кто это говорит? Кто это? На другом конце доски, в расстоянии не более четырёх аршин от своего лица, я увидел лицо… её лицо! Лицо той девушки, которая была со мной там, на пароходе, которой я говорил о любви… Ей, этой девушке, я обещал совершить подвиги… Неужели она сейчас будет требовать от меня их? О!
Я опустил глаза, чувствуя, что она пристально смотрит в моё лицо… Доска всё погружалась в воду.
— Возьмите себе другую… — услышал я.
Но когда я посмотрел вокруг, то не увидал ничего, за что можно бы было ухватиться.
— Мы не удержимся вместе… — говорила девушка. Разве я не понимал этого?
— Кто-нибудь должен рискнуть собой…
Да, один из нас должен выпустить доску из рук, это так. Но ведь права всех людей на жизнь одинаковы…
Я захлебывался уже. Мне очень хотелось с силой дёрнуть доску к себе. Тогда она выпустила бы её из рук. Но, может быть, где-нибудь близко плавает другая доска?
Вокруг нас была гладкая поверхность воды, и кое-где на ней порой виднелись какие-то чёрные пузыри. Это были головы утонувших. Я тоже утопаю…
Пароход горел так, как бы это цвёл колеблемый ветром громадный куст красных и жёлтых цветов.
Вода шумела у меня в ушах, и голова моя кружилась. Я медленно погружался в воду…
— Ну, так тогда я… — едва коснулся моего слуха тихий шёпот.
И вслед за тем я почувствовал… что доска поднимается кверху… Пора было! Пора, ибо ещё момент, и я вырвал бы её из рук этой девушки. Вырвал бы…
Её голова ещё раз мелькнула на поверхности воды. Потом показалась рука.
Потом всё исчезло. Остался я и много спокойной, тёмной, тяжёлой воды вокруг меня. Она тянула меня книзу, коварно лаская мне плечи и щёки.
Но я уже не боялся её — доска могла свободно удержать меня. Я спокойно плавал с ней, ожидая помощи. Она должна была скоро придти — ведь видят же с берега этот догорающий пароход, слышат, как шипит вода вокруг него и как свистят языки пламени. Вода всё толкала меня книзу. Она тихонько так упиралась в моё левое плечо и сотрясала его…
— Вы уроните за борт шляпу… проснитесь!
Я вздрогнул… вскочил… И изумился — утопленница, мягко улыбаясь, стояла на галерее сгоревшего парохода и смотрела мне в лицо мягким, ласковым взглядом тёмных глаз…
— Вы уронили бы вашу шляпу в воду, — повторила она.
— Сударыня, простите… — умоляюще начал я, — то есть благодарю вас, сударыня!
— Не за что… — ласково сказала она и, кивнув мне головой, бесшумно ушла…
Я с волнением посмотрел ей вслед. Как я был рад, что не утопил её!
Светало. На небе загорался румянец утра, а река блестела, как сталь, вся такая холодная и важная. Зелёный горный берег был так приветно ласков, вдали туман носился…
На небе гасли звёзды. В душе горела радость. Так я не утопил эту девушку?!
«Даже и мёртвый на кладбище покоится среди
подобных ему — подумайте, как мучительно
живому быть одиноким!»
Луиза Аккерман
Тоскливый дождь осени, не умолкая, стучит в стёкла окон, и сквозь них ничего не видно, кроме тьмы, неподвижной и густой. Как будто жалуясь на что-то, звучит вода, сбегая с крыши, и этот унылый звук, вместе с тихим шумом дождя, — это всё, что напоминает о существовании движения и жизни за окном, во тьме, скрывшей собою и небо и землю.
В кабинете, уютно убранном и освещённом рабочей лампой с зелёным абажуром, за столом, в глубоком кресле, лицом к окну, сидит человек, высокий и полуседой, и, не отрывая глаз от тьмы за стёклами, упорно смотрит в неё большими серыми глазами из-под нахмуренных бровей. Его изрытое морщинами, сухое, длинное и серое лицо — неподвижно, губы плотно сжаты, и он так держится пальцами за ручки кресла, точно ожидает, что какая-то сила оторвёт его от кресла и бросит в эту тьму, навевающую на душу холод и тоску. В окно дует, пламя лампы колеблется, и по стенам кабинета бесшумно ползают странные тени — целый мир бесформенных, полупрозрачных, дрожащих пятен. Они так дрожат, точно им хочется вырваться из комнаты туда, за окно, и они не могут этого сделать и страдают от бессилия…
И человек, сидящий у стола, порою вопросительно смотрит на них, как бы ища в их движении ответа на думы, поглотившие его. Из всех углов его комнаты на него смотрят тёмные глаза одиночества, и все предметы вокруг, погружённые в полумрак, изменили свои контуры и утратили свой обычный вид. Человек хотел бы пойти куда-нибудь, где более светло и где есть жизнь; но он — человек тяжёлого и необщительного характера, он никогда не прочь слушать, что говорят другие, но сам не находит нужным много говорить, ибо он знает, что слово — слишком бедно не только для того, чтоб точно передать все оттенки мысли, но и для того, чтобы хоть схематично оформить эту мысль, не оставляя за нею в душе ничего недосказанного, никакой тени и осадка. Да и совестно как-то говорить о том, что сказано не раз уже и много раз сказано гораздо лучше, чем можно сказать.
Среди людей, в гостиных, он — точно memento mori[3], его не любят за его постоянно сосредоточенный вид и те холодные улыбки, которыми он отделывается от попыток завязать с ним разговор. Он знает, что он только с трудом терпим и что без него его знакомые чувствуют себя свободнее. Он знает, что его считают человеком, слишком много думающим о себе, что на его скептицизм смотрят как на стремление быть оригинальным, что его подозревают в болезненном пренебрежении ко всем и ко всему, в мании величия.
Его не оскорбляет всё это, и он далёк от желания разубеждать людей в их ошибочном взгляде на него. Он уверен, что всё, что люди думают и делают, — вполне достойно их, что человека медленно изменяет только время и что никакие доводы рассудка не в состоянии заставить его изменить даже те привычки, которые заведомо вредны ему. Несомненно, что каждый человек заслуживает всё то, чем он живёт, — но есть люди, которые любят быть более несчастными, чем определено для них судьбой, — он принадлежит к этой категории людей и никого не винит в том, что он остался за бортом жизни.
Что бы человек ни делал, — в конце концов он почувствует в себе роковую пустоту и горько пожалеет о той энергии, которую он растратил за свою жизнь; а тот, кто, углубясь в самого себя, лелеет в себе своё страдание, до конца жизни будет чувствовать себя полным мысли и героем. Иметь в себе что-либо прочное — вот гарантия от нищеты духа, и нет ничего прочнее страдания.
Но всё-таки он пошёл бы к людям, всё-таки пошёл бы, хотя они и не понимают его и хотя он понимает их. Обыкновенно они собираются в группы для того, чтоб лгать друг пред другом, для того, чтобы говорить о вещах, которые стоят далеко от будничной жизни, но могут позволить каждому блеснуть своими знаниями и умом, некоторое время покичиться пред самим собою и друг пред другом. Это так же обычно для всех компаний, как и неискренно.