за ним и говорила, что ему не о чем беспокоиться, он ни разу не продемонстрировал того самодовольства, которое выражал в период смены подгузников – вместо этого он хныкал и просил прощения, и несмотря на мои утешения, выглядел пристыженным. Я знаю, что все мы так или иначе меняемся, когда болеем, но Кевин не просто приболел и ослаб – это был совершенно другой ребенок. И именно так я обрела понимание того, сколько энергии и старания требовалось от него во все прочее время, чтобы создавать образ другого мальчика (или мальчиков). Даже ты признавал, что Кевин «несколько неприязненно» относится к своей сестре, но, когда наша двухлетняя дочь на цыпочках входила в его комнату, он позволял ей ласково промокать ему лоб. Когда она принесла ему свои рисунки с пожеланиями скорейшего выздоровления, он не отмахнулся от них как от «дурацких» и не воспользовался своим плохим самочувствием, чтобы с полным правом велеть ей оставить его в покое. Вместо этого он напряг силы и слабым голосом сказал: «Хорошая картинка, Сели. Нарисуешь мне еще одну?» Я думала, что этот его доминирующий тон, такой неумеренный с самого рождения, был неизменным. Как его ни назови – ярость или негодование, – вопрос был лишь в степени его выраженности. Но под густым слоем ярости, как я с большим удивлением обнаружила, скрывался слой отчаяния. Он не был зол. Он был печален.
Другой поразившей меня вещью было его странное отвращение к твоему обществу. Может быть, ты этого и не помнишь, поскольку после того как он пару раз дал тебе отпор (когда ты к нему заглядывал, он умоляющим тоном говорил, что хочет спать, а принесенные тобой в подарок редкие коллекционные комиксы он молча и устало клал на пол), ты был достаточно сильно задет, чтобы ретироваться. Возможно, он чувствовал себя не в силах собраться и продемонстрировать то резвое «вот это да, пап!», которое присутствовало в ваших субботних играх с фрисби, потому что в тот момент он явно считал этот «ура-ура»-режим обязательным при общении со своим отцом. Я утешала тебя, говоря, что дети всегда предпочитают матерей, когда болеют, но ты все равно немного ревновал. Кевин нарушал правила, он нарушал равновесие. Селия была моей, а Кевин – твоим. Ты и Кевин были близки, он доверял тебе, он полагался на тебя в трудные моменты. Но я думаю, что именно по этой причине он от тебя отстранился – из-за твоей настойчивости, твоего напора, твоей требовательной, умасливающей и приятельской «папочкиной» позы. Для него это оказалось чересчур. У него не хватало энергии – но не на то, чтобы дарить тебе ту близость, которой ты требовал, а на то, чтобы ей противиться. Кевин выдумал себя для тебя, и должно быть, в самой щедрости этой выдумки крылось глубокое и болезненное желание угодить. Но ты когда-нибудь задумывался о том, как он бывал разочарован, когда ты принимал выдумку за реальность?
Вторым видом напряжения, который он больше не мог себе позволить, стала притворная апатия – хотя можно было бы решить, что апатия является нормальным состоянием при болезни. Но вместо этого начали выплывать маленькие островки робкого желания, словно клочки сухой, нагретой солнцем земли в холодной воде во время отлива. Как только его перестало тошнить и он смог есть, я спросила, чего ему хочется, и он признался, что ему нравится мой чаудер [196] с моллюсками, и зашел так далеко, что заявил, что предпочитает этот суп на основе молока, а не помидоров. Он даже попросил кусочек подсушенной в тостере гаты, хотя прежде из кожи вон лез, выражая презрение ко всему армянскому. Он также признался, что ему очень нравится одна из потрепанных мягких игрушек Селии (горилла), которую она торжественно положила в качестве подарка на его подушку, словно ее скромному примату оказали редкую честь – и это в самом деле было так. Когда я спросила его, что ему почитать, чтобы скрасить длинные дни (я, конечно, взяла отгулы на работе), он немного растерялся, но думаю, лишь потому, что раньше, когда кто-то из нас ему читал, он отказывался слушать. Так что просто по наитию – мне показалось, что это будет притягательная история для мальчика – я выбрала «Робин Гуда».
Ему очень понравилось. Он умолял меня читать ему «Робин Гуда» снова и снова, пока, наверное, не выучил целые куски наизусть. Я по сей день не знаю, понравилась ли ему эта история так сильно, потому что я читала ее в какой-то химически идеальный момент – когда он достаточно окреп, чтобы внимательно слушать, но при этом был еще слишком слаб, чтобы сгенерировать силовое поле безразличия, или в самой истории было что-то такое, что захватило его воображение. Как многие дети, которым слишком рано навязали бешеный темп цивилизации, он, возможно, находил утешение в устройстве того мира, принципы которого мог понять – запряженные лошадьми повозки, луки и стрелы являются приятно постижимыми вещами для десятилетнего ребенка. Может быть, ему нравилась идея красть у богатых и отдавать украденное бедным, потому что он инстинктивно ценил антигероев. (Или, как ты тогда съязвил, он был просто начинающим демократом, который выступает за повышение налогов, чтобы улучшить сферу общественных услуг.)
Я никогда не забуду те две недели; столь же незабываемым стало то утро, когда он почувствовал себя достаточно хорошо, чтобы встать с постели и сообщить мне, что он оденется сам – и не могла бы я уйти из комнаты? Я повиновалась, стараясь скрыть разочарование; когда я вернулась позже и спросила, что он хочет на обед – может, снова чаудер с моллюсками? – он раздраженно дернул головой. «Без разницы», – произнес Кевин дежурное слово своего поколения. Сэндвич с сыром на гриле? – «Да хоть крысиную задницу, мне все равно!» – сказал он. Что бы ни говорили о том, что дети сейчас очень быстро взрослеют, но эта фраза в устах десятилетнего ребенка все равно меня ошарашила. Я удалилась, но прежде чем уйти, обратила внимание на то, что рот его снова скривился. Я говорила себе, что должна радоваться: ему стало лучше. Лучше? Да, но не по отношению ко мне.
И все же его высокая температура не была настолько высока, чтобы полностью испепелить в нем крошечный зарождающийся интерес. На следующей неделе я застала его читающим «Робин Гуда» самостоятельно. Позже я помогла вам двоим купить в спортивном магазине его первый лук и стрелы и соорудить мишень для стрельбы в верхней части нашего пологого заднего двора. Все это время я молилась о том, чтобы маленький расцвет восхищения в нашем первенце продлился хотя бы на время этой затеи. Я была обеими руками «за».
Ева
Дорогой Франклин,
навещая сегодня Кевина, я увидела, что на левой щеке у него синяк, нижняя губа вспухла, а костяшки пальцев ободраны. Я спросила, все ли у него в порядке, и он ответил, что порезался, когда брился. Наверное, когда сидишь в заключении, даже самые неуклюжие замечания могут сойти за юмор. Ему доставляло ощутимое удовольствие отказывать мне в доступе к его страданиям в тюрьме, и кто я такая, чтобы вмешиваться в те немногие радости, которые у него есть; так что я не стала допытываться. Я могла бы потом пожаловаться тюремному начальству, что они не смогли защитить нашего сына, но с учетом того, чему сам Кевин подверг своих сверстников, возражать против нескольких царапин в ответ показалось мне более чем вздорным.
Я решила обойтись без предисловий. Я все безразличнее отношусь к тому, чтобы он чувствовал себя комфортно во время моих визитов, поскольку его собственные усилия направлены исключительно на то, чтобы я испытывала дискомфорт.
– Меня мучит один вопрос, – сразу сказала я. – Я почти могу понять, когда человек впадает в неистовство и дает выход своим огорчениям, не разбираясь, кто попался ему под руку. Как тот спокойный скромный гаваец, который год или два назад просто свихнулся и убил…
– Брайан Юсуги [197], – подсказал Кевин. – Он держал аквариумных рыбок.
– …семерых сотрудников.
Кевин изобразил насмешливые аплодисменты.
– Две тысячи рыбок. И это был Xerox. Он ремонтировал копировальные машины. Девятимиллиметровый «глок» [198].
– Как я рада, – сказала я, – что этот случай расширил твои экспертные знания.