учителям мозги не той щенячьей жизнерадостностью в стиле «Семьи Партридж» [192], с которой он приветствовал тебя дома после работы, а жутковатым недостатком эмоциональной реакции. Работы Кевина всегда очень буквально следуют заданию: он ничего к ним не добавляет, и если на них стоит низкая оценка, то обычно за то, что они слишком коротки. С ними все в порядке. Они фактологически верны. В них нет ошибок в правописании. В тех редких случаях, когда учителя писали на них туманные замечания насчет того, что «он мог бы выбрать более личный подход к материалу», они были не в состоянии указать, чего именно не хватало в его сочинениях.
«Авраам Линкольн был президентом. У Авраама Линкольна была борода. Авраам Линкольн освободил афроамериканских рабов. В школе мы целый месяц изучаем великих афроамериканских американцев. В прошлом году мы изучали тех же самых афроамериканских американцев в течение Месяца Афроамериканской Истории. В следующем году мы будем изучать тех же самых афроамериканских американцев в течение Месяца Афроамериканской Истории. Авраама Линкольна застрелили».
Если ты не возражаешь, я в кои-то веки встану на сторону Кевина: все время его учебы в начальной школе ты и его учителя считали, что ему нужна помощь в организационных навыках, но я решила, что его организационные навыки отточены как бритва. С первого класса эти задания демонстрировали интуитивный вкус к произвольному, к отупляющей силе повторения и к абсурдистским возможностям бессмысленного. Более того, его словно написанные роботом повествовательные предложения указывают не на то, что ему не удалось овладеть изящными приемами литературного стиля; они и являются его литературным стилем, доведенным до совершенства с той же дотошностью, которая присутствует в прозе Г. Л. Менкена [193]. Когда на родительских собраниях учителя с беспокойством сообщали нам о том, что Кевин «кажется, не вкладывает душу в домашние задания»; совсем наоборот: Кевин вкладывал в них душу – и душу, и сердце. Вот, посмотри-ка на его интерпретацию задания «Познакомьтесь с моей мамой», которое он выполнял в четвертом классе:
«Моя мать едет в другое место. Моя мать спит в другой постели. Моя мать ест другую еду. Моя мать возвращается домой. Моя мать спит дома. Моя мать ест дома.
Моя мать говорит другим людям ехать в другое место. Другие люди спят в другой постели. Другие люди едят другую еду. Другие люди возвращаются домой. Другие люди спят дома. Другие люди едят дома. Моя мать богата».
Я знаю, что ты думаешь или что думал тогда. Что притворным было угрюмое, отстраненное поведение Кевина со мной, а с тобой он мог расслабиться и стать собой – веселым и жизнерадостным. Что всеобъемлющая неестественность его письменных работ говорила об обычном расхождении между мыслями и способностью их выразить. Я готова допустить, что его ограниченная снисходительность по отношению ко мне была уловкой, даже если это выжидание удобного момента, истоки которого были в дне, когда я забрала у него водяной пистолет, производило впечатление настоящего. Но ни «Бобр» Кливер [194], ни заводной простак-школьник не были менее фальшивыми. Кевин был игрой в наперстки, в которой ни под одним наперстком не имелось шарика.
Я только что просмотрела все написанное мной до этого момента и поняла, что ужасно коротко рассказывала о целых семи годах наших совместно проведенных жизней; и более того, что изобилие информации в этом кратком пересказе относится к Селии. Мне стыдно за это, правда, стыдно; но, хотя я помню, как мы праздновали каждый из дней рождения Селии в течение этих лет, мои воспоминания о Кевине с возраста восьми лет и примерно до четырнадцати расплывчаты.
О, конечно, есть и несколько памятных моментов – особенно моя катастрофическая попытка поделиться воодушевлением своей профессиональной жизни, когда я повезла тебя и тринадцатилетнего Кевина (ты помнишь, что Селия была еще слишком мала и осталась с моей матерью) во Вьетнам. Я намеренно выбрала эту страну, потому что это то место, которое для любого американца – по крайней мере, для нашего поколения – неизбежно имеет какое-то значение, и это спасает от того двойственного чувства, которое так легко возникает в зарубежных странах, когда вы впервые туда приезжаете: «это просто другое место» и «да кому это надо», и жертвой которого Кевин бы неизбежно пал. К тому же Вьетнам лишь недавно открылся для туристов, и я, со своей стороны, не могла устоять перед такой возможностью. Но я могу уверенно сказать, что это чувство причастности и отягощенной чувством вины близости к рисовым плантациям и морщинистым пожилым женщинам в конических соломенных шляпах касалось лишь нас с тобой. Когда мне было около двадцати, я участвовала в марше на Вашингтон [195], а ты фактически умолял военный комиссариат, хоть и безуспешно, не признавать тебя негодным к службе из-за плоскостопия; Сайгон пал за три года до того как мы познакомились, и у нас с тобой случилось несколько бодрящих ожесточенных стычек на тему войны. У Кевина не было подобных ассоциаций, так что, наверное, вопреки моим намерениям я действительно притащила его в «просто другое место» и «кому это надо». Тем не менее я никогда не забуду жгучего унижения, которое испытала, когда наш сын – который схватывал все на лету – брел через море мотороллеров в Ханое, приказывая «узкоглазым» убираться с дороги.
Есть, однако, еще одно живое и яркое воспоминание, которое выделяется на этом расплывчатом фоне; и нет, Франклин, это не очередной подлый и клеветнический пример того, каким бессердечным был наш сын с самого рождения.
Я говорю о тех двух неделях, когда он так сильно болел. Ему было десять. Некоторое время доктор Голдблатт беспокоился, что это менингит, но мучительная спинномозговая пункция показала, что он не прав. Несмотря на плохой аппетит, Кевин в целом был здоровым ребенком, и это был единственный раз, когда наш сын болел так сильно и так долго.
Когда он только начал заболевать, я заметила, что в том, как он воротит нос от приготовленной мной еды, больше нет издевки: он смотрел в свою тарелку и сползал на стуле, словно признавая свое поражение. На самом деле, поскольку он, как и его мать, привык бороться с собственными порывами так же, как и с внешними силами, он все же попытался впихнуть в себя сарму с бараниной, но потом сдался. Он не маячил в темных углах и не маршировал по холлу, словно придирчивый начальник – он принялся бродить по дому, то и дело прислоняясь к мебели. Застывшее выражение его лица смягчилось, и с него исчезла самодовольная кривая ухмылка. Через какое-то время я нашла его беспомощно скрючившимся в моем кабинете, на армянском ковре, испачканном тушью; меня поразило, что, когда я помогла ему встать и понесла его в кровать, он не сопротивлялся. Франклин, он обнял меня за шею.
В своей комнате он позволил мне себя раздеть, а когда я спросила, какую пижаму он хочет надеть, вместо того чтобы закатить глаза и ответить «Мне все равно», он на минутку задумался, а потом тихо прошептал: «Космическую. Мне нравится обезьяна в ракете». Это был первый раз, когда я услышала, что ему нравится что-то из его одежды, и когда я обнаружила, что именно эта пижама лежит в корзине со стиркой, я очень расстроилась, вытряхнула ее и поспешила обратно, пообещав, что на следующий день я ее постираю, чтобы она была свежей и приятной. Я ожидала услышать в ответ «Не надо», а вместо этого получила – тоже впервые – «Спасибо». Я подоткнула вокруг него одеяло, и он с радостью устроился под ним, натянув его до подбородка. На его лице горели яркие лихорадочные пятна; когда я вставила термометр между его горячих губ, он начал нежно и ритмично посасывать его, словно в возрасте десяти лет наконец научился сосать грудь. Температура была высокой для ребенка – выше 38°С, и когда я протерла ему лоб влажной тканью, он замурлыкал себе под нос.
Я не могу сказать, являемся ли мы больше или меньше собой, когда болеем. Но те поразительные две недели стали для меня откровением. Когда я сидела на краю его постели, Кевин прижимался макушкой к моему бедру. Как только я поняла, что можно рискнуть, я подтянула его голову к себе на колени, и он схватился за мой свитер. Пару раз, когда его тошнило, он не успевал дойти до туалета; но, когда я убирала