— Помню, — сказала Маша.
— Ты зачем же это?
— Так, — пожала Маша плечами.
— А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: «А мы медведя привезли!» А ты: «Где он?» «В прихожей сидит…» Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: «Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!» «Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая — медведь!» «Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!» Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли.
— Родные мои! Дорогие мои! — кивала головой, вся — одна нежная старая улыбка — Феодора.
— Как ты это запомнила все? — удивилась Маша. — Я забыла уж, а ты помнишь.
— На это у меня память, это я помню, — просто ответила Анна.
И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча:
— Господи, как же не помнить, как не помнить!
III
А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили.
Снова приехал молодой архитектор — принимать постройку. При нем и Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело: снимать леса — это ли не веселая работа?
И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на него, все думая о том же старом: зачем он его построил?
— Ну что, не игрушка разве? Игрушка! — весело махал перед ним руками вертлявый архитектор.
— Бездушный он какой-то, — сказал Ознобишин. — И конечно — игрушка!.. Потому и игрушка, что бездушный… Я тоже об этом думаю: бездушный.
— Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом… Детеныш!
И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего большого роста и сказал холодно:
— Я не о том.
Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали «ура», и Ознобишин дал им на водку.
Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около завода, и в комнатах дома — Ознобишин, архитектор и о. Леонид.
У рабочих так это было.
На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и кренделями.
Потом играли в лапту, — все, и старый Лобизна, и когда брал в руки лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал на ладони, жестоко замахивался, избочив голову:
— Ну, и засвечу свечку на два поля!
И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же ловко, как и все, что он делал.
Песню пели свирепыми голосами:
Как у наших на завалинке
Растеряли чулки-валенки,
А н-нам все равно, вали-вали, вали! —
А н-нам все равно, подваливай, вали!
Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, — разняли.
Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг.
Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!.
Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, — и один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер Серапион и Прокофий.
Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке:
— Ты, Вить… ты… мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты… этих глупостей… — никогда не женись! А если жена, например… так ты ее ножиком… и зарежь ее… ножиком… во!
Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и сильно.
И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал.
В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о. Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша.
На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о. Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате.
И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.
У о. Леонида вспархивала жидкая серая косичка, — так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, — и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, — сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь.
Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, — это была уже ненависть, от которой душно.
Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей:
— Я хочу… танцевать с вами…
— Нет-нет! — в странном испуге попятилась от него Анна.
— Вы — легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как… змея!. — глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.
Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг всего тела Анны.
Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он архитектору:
— Прочь!
Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то очень тихих словах:
— Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?.
И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о. Леонид, в передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в легкую линейку с фонарями резвую лошадь.
I
Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе. Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы.
И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее.
Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя траву и обрушивая наземь листья.
И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще.
Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро шевеля темноту, — испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась, затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: «Какой противный!»
— Гагач это, — говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож.