— Гагач это, — говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож.
— Филин? — переспрашивал Ознобишин.
— Гагач, — упрямо повторял Михайло.
— Какой гагач?
— Потому именно и гагач: гогочет.
— Птица?
— Птица.
— Убить ее надо. Возьми ружье на ночь.
— Ее нельзя убить, — сурово говорил Михайло, — она не дастся… И увидать ее нельзя: никто не видал.
— Так что ж она, так гоготать и будет?
— А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет.
У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд исподлобья.
Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле.
— Гагачьи, — сказал Михайло.
— Положить под наседку надо, — узнаем, какой гагач, — отозвался Ознобишин.
Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой:
— Их нельзя под наседку: не дадутся.
— Как же они могут не даться? Что ты?
Михайло подумал и знающе ответил:
— Болтыши выйдут.
И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с ружьем в саду.
Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал, шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну.
Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху, и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, — она издевалась над ним в другом.
Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад, по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да Михайло-сторож говорил, идя сзади:
— Зря, барин: она не дастся.
Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки.
Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о нем Анна.
И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли, мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и, хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели.
Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться из-за этого с Серапионом.
Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла; Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы, сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну, прыгала, хлопала в ладоши и кричала: «Дед! Дед!» И Ознобишин, незаметно для самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность.
II
Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали лилово-сизыми, — но от этой копны седых волос, непомерно высокий, длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в жизни.
В тонкой, плотно сидевшей на нем поддевке, широко и легко еще шагая, он обошел вместе с внуком усадьбу. Голубей для него погонял Прокофий, оранжерею показал Илья, Серапион — конюшню. Все похвалил дед и надо всем посмеялся: козла пощекотал под бородою, Дядю похлопал по крупу, Прокофию обещал бердянских голубей.
— Знаешь, какие бердянские?
— Как же, барин, — взволновался Прокофий. — Золото. Как завьются, так в трубу не увидишь… и следа и звания нет, — вон какие!.. У нас их нет.
— Пришлю.
— Как пришлете, покорнейше благодарю… А то в третьем годе обещали пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали.
— Ну? — засмеялся дед. — Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь… А может, и теперь ястреба пришлю.
В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю.
— Эх, неосторожность! — сказал ему дед в растяжку.
— Тесновато у нас, — извинился за своих питомцев Илья.
Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, — дед взял его и медленно оборвал все головки.
— Поднесу-ка Анне букет, — подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда.
Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый.
— Какой ты еще молодой, дед! — осмотрел его Ознобишин, любуясь.
— Не очень и старый, — отозвался старик.
— Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться… поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь?
— О чем, например? — удивился дед.
— Как бы тебе сказать, о чем… — замялся Ознобишин. — Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны… Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может.
— Почему нет?
— Ветром выдувает: просторно очень.
— А мне и не нужно, — отмахнулся рукою дед, — мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!.
Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда.
Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка.
Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, — что с этой силой делать, так и не мог он узнать.
И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым — и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь — весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там — уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть.
И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти.
— Значит, ты… тягу земли нашел? — с трудом спросил он деда.
— И не искал, — ну ее в омут, — опять отмахнулся по-прежнему дед.
— Ты не понял… Тягу земли, — понимаешь?.. Равновес всего… всего, что есть?
— Ну?.. не искал же!
— А я бы искал, — медленно сказал Ознобишин. — Иначе незачем и ездить.
— Тягу земли я не искал, — расстановисто повторил дед, — а ведь хорошо на земле и без этой тяги… Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть… Захотел, чтобы земля была новая, — ан она и новая… Захотел голубую лошадь увидеть — и увидишь, — только захотеть надо… Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал… на водопое, в речке… Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые — страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся… Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, — говорят, тогда всю жизнь вспоминают, — их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню… Да, да, да!.. Вспомню.
И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами.
Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые.
Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо:
— Это и все, что ты видел?
— Все, — сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: — А вот мед в этом году славный.
Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам.