Небожий, безбожий мир однообразной канителью развертывается перед нами, и его освещает злое солнце. Оно – чудовище, Змий-Дракон. Оно рождает для того, чтобы убить. Сумасшедшее солнце, космический безумец мечет огненные, яростные стрелы. Кажется, будто оно лучами своими ласкает и целует, но не верьте ему: это – Иудины лобзания солнца. Сын солнца, неблагодарный к нему, изменник отцу, Сологуб восстал против него, темный и холодный. Оно – его личный враг, мешающий его ночным волхвованиям. Но не спрячешься от знойного змия – он проникает в нашу кровь, зажигает ее красным полымем, и не солнце ли, которое вообще угнетает своей чрезмерностью, – не оно ли раскаляет, распаляет нашу любовь до извращения и одуряет нас до убийства и самоубийства своими чудовищными цветами?
Отказываясь и за себя, и за других от солнца и жизни, Сологуб видит в ней огромную темницу, злое сновиденье, непроницаемые стены. День – это только бледная тьма, белая ночь природы; недаром ее пугается лилия, покрытая смертной бледностью. Есть в мире белое; но белое Сологуба – это лилия больная, смертная бледность; его белое – это испуганное, умирающее; оно получилось от того, что выпил из живого кровь и жизнь красногубый вурдалак. Белое говорит ему о черном, и белый цветок зовет его в темную землю. Его белое – это именно та женщина с молчаливыми бледными устами, про которую он говорит:
Ты незаметно проходила,
Ты не сияла и не жгла;
Как незажженное кадило
Благоухать ты не могла.
Ночь откровеннее, и лучше было бы жить ночью, познать «радостную науку ночного бытия» и никогда не откидывать полога, не просыпаться от смерти и сна, чтобы не приходилось обнимать «дебелый стан» жизни. Эта тяжелая, грузная жизнь – та Ева, которая заменила для Адама его первую жену – легкую Лилит; с тех пор нет больше этой прекрасной волшебницы; да и не призраком ли и видением была она когда-то?
«Кругом обставшие меня безмолвные предметы, предметы предметного мира» – невыносимый застенок, и они только стесняют меня, делают еще уже зверинец. в котором люди, пленные звери, голосят как умеют. Узость мира, заранее предначертанные теснины вселенной еще более усиливают ощущение скуки. Вся огромная предметность не радует.
Так Сологуб совершил над собою духовное самоубийство, и вот он мертв – а скучно смерти посреди живого. Ему не надо, Сологубу, ждать охлаждения мирового солнца, потому что он упредил космический процесс и давно погасил свое солнце душевное. Больше, чем кто-либо из людей, испытывает он ту глубокую трагедию, что не одновременно охлаждаются солнце внешнее и солнце внутреннее, и, в то время как природа и, быть может, собственное тело продолжают цвести и жить, душе, в ее цветущем окружении, уже больше нечего делать. Одинокий из одиноких, нерадостный и угрюмый, поэт- призрак, он похож на выходца из могилы, на мертвеца баллады, на того, кто был возлюбленный Леноры.
Оттого он и не боится смерти. Ведь бояться ее может только живой, в самом страхе смерти есть жизнь, а у Сологуба ее, беспримесной, нет. Он знает «волю к смерти», он ищет ее, желанной Царь-Девицы, своей подруги. Любовник смерти, он приветствует ее, потому что именно она разрушит порочную природу, в которой он томится, и воззовет к новому творчеству, вернет свободу. Путь к святости ведет через смерть. От ее дыхания исчезает зло. Только когда погаснет для нас солнце, засияет потусторонняя Звезда Маир, и лишь тогда грешный Адам освободится от своих порочных томлений. На той стороне бытия нет порока, нет зла, потому что, оказывается, зло внес в мироздание сам человек. Прежде чем загорелись светила и возникли миры, боги позвали к себе на совещание меня, человека, – я был приобщен к плану мира. И что же?
Но на благое и злое
Я разделил все дела.
Боги во гневе суровом
Прокляли злое и злых,
И разделяющим словом
Был я отторгнут от них.
Человек – Демиург зла. Вообще, пленник бытия, я оказываюсь в то же время его единственным создателем и властелином. Сологуб понимает себя как вселичность. Есть только мое великое я, моя всемирная душа. Я сам сотворил природу; она – только послушное тело моей души. Мир – это лишь разнообразные воплощения единого я, которое на протяжении веков надевало разные личины. Я – все во всем, и нет Иного. Во мне – родник живого дня, Во тьме томления земного Я – верный путь. Люби Меня.
И раб, и Фрина, и собака, всё то, что было, есть и будет, – это лишь мои аватары, мое прохождение через «пламенный круг» бытия, от «детства голубого» и до «старости седой». Всякая отдельность, время и пространство – только ложь и «мгновенный дым».
Идея всеединого я, исповедание солипсизма, конечно, не представляет новости, философского сознания, и, для того чтобы Сологуб этой «литургией» Себе производил действительно сильное впечатление, идея должна бы претвориться у него в непосредственное чувство, он должен бы реально ощутить себя вселичностью. Такое чувство и настроение как будто не слышится у Сологуба. И во всяком случае, в своей ли теоретической или действительной вселичности он потерял самого себя, свою незаменимую внутреннюю индивидуальность. У него голос без тембра, как цветы у него – без запаха. И присуща ему духовная тусклость, но тусклость не жалкая. Для того чтобы вновь найти себя в бесчисленных своих перевоплощениях или попросту в пустыне своей скуки, в своем сердце, выжженном дотла Змием вселенной, для того чтобы вернуть свое самоощущение, ему нужно что-нибудь резкое, извращенное, то, что нарушает обычную монотонность жизненных повторений. Ему нужна боль, своя или чужая, – боль, соединенная с любовью. Он так часто говорит о бичеваниях женщины, о «бесстыдных истязаниях»; виночерпий крови, он устраивает себе оргии садизма, «багряный пир зари», и только та страсть для нero сладка, которая соединена с жестокостью. У него есть и философское объяснение для этого «таинства» боли: именно боль для него – искупление наслаждения. На костер боли возводит он чувственность, и последняя сгорает в ее огне, и крик страдания, победившего наслаждение, искупительной молитвой взлетает к небу.
К такой безотрадности, к такому отвержению солнца и любви, к черному венчанию со смертью привели Сологуба вовсе не какие-нибудь необычайные горести и невзгоды; нет, он рассказывает о себе самую обыкновенную историю жизни, и оказывается, у него были, как у всех, кусочки счастья, те кусочки солнца, упавшего на землю, с которыми бельгийский поэт сравнивает бриллианты. Он говорит, Сологуб:
Маленькие кусочки счастья, не взял ли
я вас от жизни?
Дивные и мудрые книги,
таинственные очарования музыки,
умилительные молитвы,
невинные, милые детские лица,
сладостные благоухания
и звезды – недоступные, ясные звезды!
О, фрагменты счастья, не взял ли я
вас от жизни?
Что же ты плачешь, мое сердце, что ж
ты ропщешь? Ты жалуешься:
«Кратким
и более горьким, чем сладким,
обманом промчалась жизнь,
и ее нет».
Успокойся, сердце мое, замолчи.
Твои биения меня утомили.
И уже воля моя отходит от меня. Быть может, именно потому, что счастье, земные кусочки солнца, все-таки были ведомы поэту, иногда в его тьме и безжизненности начинает брезжить какой-то свет, и нас утешает мыслью, что мы, существа земли, на время пробудившись для человеческого бодрствования, вернемся в Господень сон. Дверь земного заточения будет открыта, и обещающе, торжественно, религиозно звучат эти дивные стихи:
В твоей таинственной отчизне,
В краю святом.
Где ты покоился до жизни
Господним сном,
Где умирают злые шумы
Земных тревог, –
Исполнив творческие думы,
Почиет Бог.
И ты взойдешь как дым кадильный
В Его покой,
Оставив тлеть в земле могильной
Твой прах земной.
Но освобождающие и светлые идеи Сологуба – только идеи, и его теплое – только воспоминание мертвеца. Его настоящее безжизненно, и, что бы он ни сулил в будущем, какие бы просветы ни виднелись в его гробовой мгле, пред вами все же – только зрелище оригинального человеческого саркофага.
Правда, по своей мертвой дороге, по своей навьей тропе Сологуб не сумел пойти до конца, и он сам не принял своей порочности. Русский Бодлер, он, подобно своему прототипу, тоже не мог осилить того первородного и прирожденного мещанства которое заставляет нас, хотим мы этого или нет, с миром соглашаться и его принимать. Жизнь – это утверждение, а не отрицание. Сам поэт наш почти не живет, он – какой-то несуществующий, его почти нет в живых; но покуда теплится хотя бы последний бледный огонек его существования, зажженный тем Змием, которого он тщетно хочет ненавидеть, до тех пор и он соглашается, и он волей-неволей принимает. Он не постигает – отчего, но знает наверное, что «в природе мертвенной и скудной воссоздается властью чудной единой, духовной жизни торжество». И как отдаленное дуновение чего-то давнишнего, юного, покинутого, но не покинувшего, как воспоминание, реющее над гробницей, и то живое, что снится мертвому, как тени бытия, всколыхнувшие бесстрастную гладь Нирваны, доносится безгрешное мечтание, невинный поцелуй и все эти «тоненькие руки и ноги милые твои». И дети, «праздничные дети», и сестра, и многообразные цветы, в которых дышит творческая тайна, – все это доигрывает, хотя и на скрипке смерти, свои последние мелодии, и слышится песнь умиления, хвалы и благодарности.