– Ка-ак?! Даже чашек нет?
Агния Константиновна выпрямила свой роскошный бюст – величественно, корсетно.
– Послушайте, Аполлон Алексеич, – ледяным голосом королевы из любительского спектакля сказала. – Сейчас же извольте ехать к этому ужасному – – – Лебрену… И привезти Маргариту сюда, ко мне. Вы слышали?
«А в самом деле, – подумал профессор. – Чем тут киснуть да выслушивать бабьи стоны, проедусь-ка я действительно, погляжу, по крайней мере, что там и как… Да заодно, пожалуй, и к товарищу Абрамову загляну… Что ж такого, в конце концов!»
– Чудненько! – воскликнул Ляндрес. – Сейчас как раз бричка назад в город отправится. Я уже с ездовым договорился… Ауфвидерзейн, мадам!
Дорога была не приведи господи какая, ехали шагом. От захлюстанных разномастных коняг валил пар. Ездовой, молодой веснушчатый белобровый красноармеец, тонким бабьим голоском пел жалобную песню, которой конца-краю не было и слова которой сливались в одну какую-то тягучую звуковую массу, прерываемую (или, верней сказать, взрываемую) время от времени единственно отчетливыми словами «ох» и «ой».
Профессор и Ляндрес сидели на тюке прессованного сена. Кудахтающими от тряски голосами переговаривались. И оттого, что мотало их нещадно на рытвинах, на капризной колее мартовской дороги, что орали, надсаживаясь, чтобы получше расслышать друг друга, казалось, будто бранятся.
– Куда – – куда – – вы вчера – – увели – – Ритку-у? – рычал Аполлон.
– Кто вам – – сказал – – что я ее уводил?
– Но как – – как же?
– Она – – сама – – пошла!
– Позвольте, позвольте – – как это – – сама?
– Так – – очень просто… Шли-шли – – и уже город! Мы – – сти – и – – хи чи – – читали…
– Какие – – стихи? Что – – вы – – мелете?
– Чтоб я так жил! Я ей – – я ей свои – – стихи читал!
– Га-га-га!
Разинув рот, Аполлон смеялся, гоготал гусаком. Ляндрес обиделся.
– Чего это – – вас – – разбирает?
– Да как же! Сти – – хи! Сти – – хотво – рец! Га-га!
Ляндрес сердито молчал.
– Ну-ка, ну-ка, – веселился Аполлон, – Прочти… Сти – – хотво – – рец!
Ляндрес отвернулся презрительно. Скрипел кожаной курточкой. Поплевывал на обочину дороги. Поправлял очки.
– Ну? – гаркнул профессор. – Должен же я – – должен же я – – черт побери! – – знать – – какие стихи читают моей дочери!
Бричку тряхнуло так, что седоки вместе с тюком сена раскатились по днищу. Оборвав свои стоны, ездовой оглянулся с облучка, захохотал:
– Держись, интеллигенция!
И попридержал лошадей, пока профессор и Ляндрес примащивались.
Тут выехали на булыжную мостовую, начался город. Дорога пошла ровная.
Аполлон Алексеич уже и позабыл про Ляндресовы стихи, сидел, гордо задрав бороду, весь в сенной трухе, красовался своими енотами. Вдруг Ляндрес сказал хрипло:
– Топоры и клинки.
– Что-с? – обернулся профессор
– Топоры и клинки, – откашлялся Ляндрес – Баллада.
И быстро чачитал, забормотал, чуть подвывая:
Ляскает волком ружейный затвор, в черных ночах – костры. Каждая ночь – черный топор, ночей топоры остры… Но снова трубач зовет в поход, рассвет пылает в крови. И каждый день – это клинок, разящий песню любви…
Он замолчал. Бричка тарахтела по крупному булыжнику Ямской слободки. Дерзко ревел паровоз у семафора. Галки черным облаком реяли над голубыми куполами обшарпанной церкви, переругивались звонко противными голосами торговок на привокзальной толкучке.
– Остры топоры, – усмехнулся в бороду Аполлон. И, сбив на затылок боярскую шапку, сказал скороговоркой: – Петры́-тетеры́-получилы-сапогы… Тоже ничего себе, правда?
«И это известный ученый, – огорчился Ляндрес. – Ай-яй-яй!»
Студия помещалась в особняке купца первой гильдии А. Т. Арутюнова.
Этот дом, построенный незадолго до войны, обошелся Авессалому Тиграновичу – ходили такие слухи – в полмиллиончика. Но чего тут только не было нагорожено!
Был фронтон, украшенный мозаикой: четыре стихии – огонь, вода, земля и воздух – в виде аллегорических женских фигур, довольно непристойных из-за почти полного отсутствия на них одежды. Были по фасаду между окнами второго этажа вылепленные преужасные оскаленные морды неизвестных, верней всего, мифологических чудовищ. У подъезда на каменных постаментах декадентские крылатые львы были, более, впрочем, похожие на самого Арутюнова, чем на львов. А также всевозможные ниши, в коих опять-таки различные изваяния – урны, вазы и даже какие-то геральдические щиты с орлами и медведями.
А внутри лепные и расписные потолки были, и снова – ниши, вазы и урны, размалеванные стены лестничных клеток – немыслимые фрукты из рога изобилия и летящая по синему кебу розовая ядреная девица, окруженная толстомясыми купидонами… И был зал с десятью мраморными колоннами, подпиравшими хоры. В простенках между высокими окнами – живопись ядовитейшей масляной краской: яблоки, груши, персики, апельсины, черный виноград.
Арутюнов содержал в городе с дюжину ренсковых погребков, и все они были размалеваны. Обожал Арутюнов искусство. Он говорил:
– Восток любит красок. В-ва!
Плакал, когда в восемнадцатом конфисковали особняк. На председателя губкомхоза кричал:
– Ти панымаишь, какие это картыны? Какие сытатуи? В-ва! Ти нычего нэ панымаишь!
Пришли студийцы, закрасили летучую девицу и поверх нее изобразили синие, желтые и красные квадраты, круги и треугольники. Арутюнов ужаснулся подобному святотатству. Ночью, прокравшись в бывший свой особняк, гвоздем нацарапал на треугольниках нехорошие заборные слова и – пропал. Уехал в Эривань, где в ту пору заправляли дашнаки, а Советской власти еще не было.
Нынче в арутюновском дворце владычествовал Рудольф Григорьич Лебрен.
В полутемном зале с колоннами сидел за дирижерским пультом. Черной лакированной палочкой стучал по крышке колченогого пюпитра, как бы управляя музыкантами. Оркестром была Пульхерия Кариатиди, маленькая, сухонькая седовласая женщина с безумными стеклянными глазами врубелевских видений. С дьявольской силой выколачивала она из рояля грохот поистине оркестрового звучания.
Лебрен ощерялся магнетизирующей улыбкой чародея, сумевшего вызвать из мрака небытия темные сонмы гремящих жесткими крыльями демонов.
Гордо запрокидывал голову, победно поглядывал на сцену. Его черные волосы, перехваченные бархатной ленточкой, блестели, отливали синевой, как крылья ворона. Алый бант на фиолетовой блузе пылал библейскою купиною, горел, не сгорая.
Шла репетиция спектакля «Золотой петушок». На деревянном ящике, изображавшем шатер шемаханской царицы, в кожаной потертой своей курточке, разводила руками, кружилась, виляла мощными бедрами Рита. Невзрачный курносый малый, чем-то напоминавший императора Николая Второго, неловко топтался перед нею, сиплым басом пел:
Буду я тебя любить,
Постараюсь не забыть…
Рита потешалась над неуклюжими движениями малого. И – никакой кисеи, никаких чашек, никаких непристойностей.
Бог знает чего только не выдумает Агнешка! Пожалуйста, вот он, сам «ужасный» Лебрен… Вполне порядочный, благопристойный.
Только этот уродливый бант разве
И эта дурацкая бабья бархотка…
Ляндрес представил их друг другу.
– Профессор Коринский. Рудольф Григорьич Лебрен.
– Весьма, весьма! – оскалил золотые зубы демонический Лебрен. И тотчас вытащил из кармана газету. – Читали?
– Простите?
Профессор в замешательстве оглушительно высморкался в огромный, как скатерть, платок с голубой линючей меткой «А. К.».
– Ну как же, как же! – воскликнул Лебрен, разворачивая «Известия». – Вот-с… Речь товарища Ленина на съезде. Гениально! Ге-ни-аль-но!
– Ты что, папа? – встревожилась Рита. Она подошла к краю сцены. Ляндрес уже вился около нее. Мордастый малый присел на ящик, достал коробочку из-под леденцов, принялся свертывать папироску.
– Да вот мама… – промямлил Аполлон. – Беспокоится.
– Господи! – Рита с досадой хлопнула руками по кожаным полам куртки. – Как будто я маленькая…
– Видишь ли… – начал было профессор…
– Обязательно! Обязательно прочтите! – наседал Лебрен, суя в руки Аполлона Алексеича газету. – Наконец-то поняли, умники, что не обойтись без специалистов, не-ет! Не-ет, синьоры! Не обойтись! И наша с вами деятельность, дорогой профессор, никоим образом не может быть поставлена в ряд с деятельностью какого-то чумазого мастерового… и должна быть по достоинству оценена… Да-с! Оценена!
Аполлон ошалело смотрел на Лебрена.
– Боюсь только, не узко ли понимают специалиста? Ученый? Инженер? Врач? Хха! Но позвольте, позвольте, профессор: а художник? Поэт? Не правда ли? Если не так, то это, согласитесь, крайне однобоко, я бы сказал… э-э… грубо-утилитарно, что ли… Да, да, вот именно так!
Странная манера говорить была у Лебрена: выстреливал по два-три слова, держась к собеседнику боком, показывая ему свой мефистофельский профиль, а в паузах оборачивался в три четверти, скосив глаза, поглядывал победоносно, с дьявольской улыбочкой.