— Это еще что такое? Кто это такая? — спросила глухая и брюзгливая старухабарыня у своей соседки, показывая на барышню и неблагосклонно осматривая ее с головы до ног в лорнет. (У брюзгливой старухи-барыни пять дочерей — пять! и ни одна не замужем!) — Кто же это такая, матушка?.. а?
— Это, кажется, дочь Ветлиной, — закричала ей на ухо соседка…
— Какая жирная! — пробормотала себе под нос старуха. — Как раскормили ее!.. (У брюзгливой старухи-барыни все пять дочерей тонки, как спички.) — Ах, ma chere, — говорит одна барышня другой барышне, смотря на мою барышню прищурясь, — взгляни, бога ради, как она затянута… Бедная! на нее смотреть жалко… Вот уж не понимаю, что за охота так тянуться…
А барышня, говорящая эти слова, сама до того затянута, что ей нет никакой возможности наклониться; в продолжение бала ей уже делалось три раза дурно.
— А что? ель не па маль, — толкуют между собою офицеры о барышне.
— Так, живет себе.
— А каковы плечики-то!
— И очень… Только Таня, кажется, немножко повыше ее.
Один из офицеров ангажирует барышню… Она подает ему руку, и рука ее дрожит…
Лизавета Ивановна не спускает глаз с Кати… Лизавета Ивановна даже отказалась от преферанса…
Евграф Матвеич и играет в карты, но он не покоен. Он часто вскакивает из-за карт посмотреть, что делает Катя.
А Катя так счастлива! Она беспрестанно танцует; на мазурку ангажирует ее какойто штатский. Это ей немножко досадно. Она не любит штатских…
Штатский, танцевавший с нею мазурку, — хотя не франт, но одет очень аккуратно и прилично: в черном фраке, в белом жилете, в желтых перчатках. Он небольшого роста, имеет круглое и румяное лицо, с которого не сходит приятная и почтительная улыбка… Он говорит необыкновенно вежливо и, говоря, всегда наклоняет свой стан немного вперед. Все знакомые дамы без памяти его любят, потому что он никогда не бывает лишним в доме. Недостает ли, например, кавалера для танцев, нужен ли трем старым генеральшам четвертый для преферанса, — хозяйка дома уж непременно подбегает к нему с просьбой или с карточкой, и он всегда выручает ее из беды… Его все называют примерным молодым человеком. Имея не более двадцати семи лет, он уже исправляет должность начальника отделения и имеет чин надворного советника. Он из немцев, хотя по-немецки говорит плохо, немцев совсем не любит и ведет знакомство больше с русскими. Его даже зовут не Карлом Карлычем и не Иваном Иванычем, а Александром Петровичем. Превосходный чиновник, обладающий в высшей степени терпением и трудолюбием, строгий и взыскательный с подчиненными, он имеет слабость казаться человеком светским и большой охотник до барышень, хотя барышни вообще терпеть его не могут. С той минуты, как его произвели в надворные советники, он начал помышлять, как бы завести надворную советницу, и ему непременно хочется, чтоб за будущей надворной советницей было по крайней мере 2000 душ крестьян или полтораста тысяч капитала.
Когда мазурка кончилась, Александр Петрович довел барышню до ее маменьки и почтительно поклонился той и другой.
— Что, вы, я думаю, устали? — сказала ему приветливо Лизавета Ивановна. — Шутка ли, мазурка-то ведь больше двух часов длилась.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — отвечал Александр Петрович, закусив, нижнюю губу и из вежливости несколько покачнувшись вперед, — эти часы показались мне одним мгновением.
Он бросил беглый, но значительный взгляд на барышню и, снова почтительно поклонясь, исчез в толпе.
— Какой приятный молодой человек! — сказала Лизавета Ивановна дочери, поправляя ей брошку. — Он, по мне, лучше всех этих, которые танцевали с тобою.
— Фи, маменька! — вскрикнула дочь. — Он противный!
Вскоре после мазурки, когда барышня совсем остыла, маменька увезла ее домой.
Папенька, увидев приготовление к ужину и форель, которую втаскивали в столовую на огромном блюде, не утерпел и остался ужинать…
За ужином несколько офицеров расположились около барышень… Другие же, охотники попить, сели за особенный стол. После ужина по обыкновению еще немного потанцевали и гораздо свободнее, чем перед ужином, — наконец все разъехались.
Два франта, сходя с лестницы, говорили между собою:
— А что, душа моя, ты Лизист или Софист?
— Разумеется, мон шер, Софист, хоть, впрочем, я и не охотник до софизмов…
В это время уже барышня почивала — и снилось ей, будто она, озираясь кругом с биением сердца, выдернула белое перо из султана и целовала его.
Первый шаг в свете был сделан — и уже с этих пор барышня только и грезила о балах, маскарадах, театрах и нарядах. Она познакомилась со всеми барышнями своего круга — и взяла себе за образец одну, которая была очень богата и за которой бегали молодые люди толпами. Из застенчивой и даже робкой барышня незаметно превратилась в развязную и бойкую. Впрочем, в случае нужды она умела прикинуться величайшей скромницей. Она совершенно взяла в руки маменьку и папеньку и делала из них все, что хотела. Ее комнату уставили диванами и кушетками Гамбса. Она разложила у себя на столах кипсеки и книги; она сделалась страстною охотницей до французских стишков и, читая их, обыкновенно отмечала карандашом или ногтем те строфы, которые ей больше нравились, в надежде, что авось либо он (он был кирасирский офицер) раскроет книжку и остановится на строфах, отмеченных ею. Она смеялась над теми барышнями, которые читали русские книги и восхищались Бенедиктовым. Она знала все выпушки и петлички на мундирах всех гвардейских полков и рисовала офицеров, но только одних кавалерийских, в различных видах: и верхом, и на дрожках, и в санях, и в каретах, и в колясках…
Она почти каждую неделю ездила во французские спектакли и возила с собою маменьку, которая, не понимая ни слова, зевала, смотря на сцену.
— Да не съездить ли нам, Катюша, когда-нибудь в русский театр? — сказала ей однажды Лизавета Ивановна.
— Какая гадость, maman! Да кто же из порядочных ездит в русский театр? Коли вы хотите, так поезжайте одни, а уж я ни за что не поеду.
— Ну, как тебе угодно, — отвечала Лизавета Ивановна, — ты знаешь, что я одна без тебя уж никуда не поеду.
Если на вечере вдруг моей барышне делалось скучно, или потому, что там не было кирасирского офицера, или потому, что он слишком много говорил с другой барышней, она подходила к карточному столу, за которым сидела ее мать.
— Maman, скоро вы кончите?
— Нет еще, душенька, вот сейчас, только перед твоим приходом без двух в червях осталась…
— У меня голова болит, я не могу больше оставаться здесь. Поедемте домой.
— Что это с тобой? не простудилась ли ты? Лизавета Ивановна смотрела на дочь с беспокойством.
— Погоди немножко, мой друг… нельзя же мне не докончивши игры встать из-за стола…
— Уж этот несносный преферанс! Как хотите, маменька, я вам говорю, что не могу ждать… мне может сделаться дурно…
Лизавета Ивановна приходила в смущение и не знала, что делать, но в таких случаях обыкновенно являлся выручить ее обязательный Александр Петрович и доигрывал за нее партию.
Однажды случилось совершенно наоборот. На одном вечере Лизавета Ивановна сделалась нездоровою в то время, как дочь ее танцевала мазурку с кирасирским офицером.
Лизавета Ивановна подошла к дочери.
— Друг мой, Катенька, — сказала она ей, — мне что-то нездоровится…
Поедем!..
— Вот еще, маменька! — отвечала Катя. — Я не могу ехать прежде окончания мазурки. Вы вечно лишаете меня всех удовольствий…
Лизавета Ивановна не произнесла ни слова. Она вышла из залы, не показав ни малейшего неудовольствия дочери, прошла несколько комнат, не зная, зачем, и очутилась в комнате, в которой никого не было. Слезы закапали у нее из глаз.
"Не-уже-ли ей не жалко меня? — подумала она. — Неужели она меня не любит? Нет, этого быть не может, — ей не любить меня, — меня!.. ни я, ни отец, кажется, ни в чем ей не отказываем, исполняем ее малейшие желания, для нее живем сверх состояния, — а она еще говорит, что я лишаю ее всех удовольствий!.." Но никто — ни хозяйка дома, ни гости, ни барышня не видели слез Лизаветы Ивановны. Лизавета Ивановна едва дождалась окончания мазурки, так ей было тяжело, а в передней, несмотря на то, что едва стояла на ногах, сама укутывала дочь, говоря:
— Дай, я тебя закрою хорошенько, чтоб как-нибудь ветер на тебя не пахнул…
Видишь, какая ты горячая. Долго ли тут простудиться?
И странное дело! все ласки, вся заботливость матери были только в тягость моей барышне. Она часто с своими приятельницами подсмеивалась над матерью, в обществе стыдилась ее и думала:
"Это ни на что не похоже, какие манеры у маменьки! Я вечно должна за нее краснеть".
Да не подумают, что у барышни было жестокое сердце и что она в самом деле не любила своей маменьки. Сердце у нее было нежное, как вообще у всех барышень, потому что во время представления чувствительной французской пьесы она подносила платок к глазам и приходила в расстройство от малейшей безделицы. Что же касалось до любви ее к маменьке, в этом смешно было бы и сомневаться.