Шадров не мог бы сказать себе, что было в голосе Маргарет, в ее простой песенке; он даже слов не понимал и ему не хотелось понимать. Ему казалось, что душа ее ближе к нему, говорит с ним, и он слышит и знает о чем, только слов не может разобрать, да и не надо. Он слушал – и ему было и хорошо, и нехорошо, потому что он все-таки мучился и думал о том, что не может думать.
Черная тьма по-прежнему смотрела на него с двух сторон. Маргарет вдруг встала.
– Подождите, – сказала она не резко. – Я еще вам спою, только без рояля. Он нехороший и не нужно его. Вот слушайте. Я одна.
Она отошла в глубину комнаты и стала спиной к темному, черному зеркалу. На нее точно упала тень из открытого окна, она стала вся меньше и платье бледнее. Руки ее были опущены, слабо золотился на тоненькой кисти сползший браслет.
Шадров не знал и теперь, что она поет. Ему даже перестало казаться, что это человеческий голос; это были сочетания звуков, опять близкая душа с ним говорила, опять черное окно открывалось, и он не хотел, чтобы оно открывалось. Маргарет пела по-французски, и Дмитрий Васильевич уловил конечные повторяющиеся слова:
«Medje…Medje… Tu doutes que je t'aime, –
Quand je meurs de t'aimer…»[42]
Это были слова, обыкновенные, как будто понятные слова, о любви, о смерти, – сочетания звуков, выходя из тьмы, уже шли в понятное… И Шадрову показалось, что не нужно этих слов, что звуки одни, сами, несказанно говорят о несказанном.
«Quand je meurs de t'aimer…»
Любовь? Смерть? К этому ли тянутся нити из тьмы?
Нет, нет – и да; потому что эти нити уже есть, только от любви, от смерти идут, тянутся, пропадают концами во тьме.
И опять:
«Medje… Medje… Tu doutes que je t'aime –
Quand je meurs de t'aimer…»
Конец света был за черным окном, в черном зеркале. Туда уходили, оттуда возвращались нити любви и смерти, и не видно их было, и непонятными были и любовь, и смерть. Отчего нет острых и длинных лучей, которые бы пронизали тьму, чтобы знать, куда идут нити?
Далекий гром вдруг прокатился где-то, и стены мягко дрогнули. Маргарет кончила, отошла от зеркала и села на диванчик, где сидел Шадров, но поодаль.
– Что, вам нравится, как я пою? – спросила она несмело, помолчав.
У нее, вероятно, был жар. Одна щека горела, и глаза сделались темными. Все лицо ее показалось Шадрову другим, странным, проясневшим, но не успокоенным, глаза смотрели открыто, без всякого отражения мысли – точно она не видела, не слышала даже и своих слов – и были почти прекрасны.
– Не знаю, нравится ли мне, – медленно проговорил Шадров. – На меня иногда очень действует музыка, и я ее не люблю.
– Когда я пела… Я знаю, вы слушали, – сказала Маргарет с уверенностью. – Вы любите музыку; вы, может быть, только не хотите ее любить?..
– И не хочу. Я ее не понимаю. Маргарет улыбнулась и покачала головой.
Яркий, трясущийся, серовато-белый блеск вдруг наполнил пустоту окна, протрепетал в другой черной пустоте – в зеркале, и сгас, и опять стала та же пустота. Все, что показалось в ней, – мертвые деревья, серая трава и воздух, – все опять закрылось, и нельзя было верить, что оно там есть. Через долгую минуту густо, глухо, устало прокатился и закатился гром.
– Гроза! – тихонько произнесла Маргарет.
– Вы боитесь?
– Нет. Теперь не боюсь. Я не всегда боюсь.
– И не нужно бояться. Видели, как хорошо было сейчас, когда в саду стало светло?
– Нет, нехорошо. Такое все серое, страшное. Как теперь – лучше. Точно занавеси черные. Я люблю темные ночи. А в Петербурге светлые, белые… Вот вы их скоро увидите. Вы рады? Вам хочется уехать?
– Нет, очень не хочется. Я вам и говорил, что мне не хочется уезжать.
– Да? О, не надо, не уезжайте! Я хочу, чтобы вы не уезжали! Мы будем говорить, будет хорошая погода, я стану вам петь… Или вам не нравится? Но вам понравится, я знаю: я Массенэ спою или Вагнера, все, что вы захотите. И вам понравится. Только ведь вы не останетесь… нет?
Она стояла перед ним, опустив руки, – как пела, – и смотрела ему прямо в лицо темными, похорошевшими, недумающими глазами, с открытой мольбой.
– Я думаю, что останусь, – проговорил Дмитрий Васильевич медленно. – Я даже Нине Авдеевне сказал сейчас, что, вероятно, не уеду в субботу. Мне не хочется уезжать – из-за вас. Я не знаю вас, но знаю, что хочу узнать ближе. И я останусь немного.
– Это… правда? – совсем тихо, почти шепотом, спросила Маргарет, наклоняя к нему свое серьезное лицо. – Это правда, что вы… для меня останетесь? Это правда?
Шадров совсем близко видел ее темные, бездумные, почти грозные глаза и не отвел взора. Какая-то мысль торопливо постучалась к нему, но он ее не пустил. Тонкие руки легли ему на плечи. Он сказал:
– Это правда.
Потому что ведь это была правда, и он сказал ей всю правду, какую знал, а стучавшуюся к нему постороннюю мысль он не впустил. Правда никогда и нигде не может быть не у места, – не должна быть.
Маргарет держала теперь его руки в своих маленьких руках и смеялась, и плакала вместе.
– Да? Так вы остались? Значит, вы уже думали о том, что я вас люблю, очень люблю!
Шадров до последнего мгновения хотел не верить в то, что было неизбежно, хотел в невольном ужасе поддержать падающий камень, который все равно нельзя поддержать и, вероятно, не нужно было поддерживать.
И он сказал, стараясь шутить:
– Так сильно? Так много?
– А разве можно любить мало? – возразила Маргарет со строгим, недетским удивлением. – Зачем вы спрашиваете? Вы же должны верить, видеть, что я люблю вас совсем, вас одного, люблю… сама не знаю, как… но вот… люблю.
Шадрову стало стыдно и почти страшно перед ее близкими темными глазами, немыми, такими бессветными и непонятными, точно за ними кончался мир. Зачем он шутит? В этом нет правды. Правда лишь то, что она любит его, а он не знает ни ее, ни ее любви, но и она, и ее любовь кажутся ему прекрасными.
Он встал и обнял Маргарет и еще ближе взглянул ей в глаза.
– Я верю – сказал он тихо. – Но ведь я не знаю… я не знаю про себя ничего, я не могу сказать, что я… люблю вас. Не знаю, полюблю ли, не знаю даже, могу ли вообще любить. Маргарет, я не умею лгать. Я не звал вашей любви, я не думал об этом никогда. Может быть, вам не надо меня любить, – прибавил он робко.
– О, все равно! Как же не надо, если я люблю? И разве я вас спрашивала, любите ли вы меня? Вы будете, – если сумеете, – не будете, если не сумеете. А я буду! Я никогда никого не любила и сначала не хотела… а потом поняла, что так нужно.
Она крепко прижалась к его лицу горячей щекой. И он, слегка наклонив голову, целовал ее розовые губы, которые были так недавно сложены совсем по-детски. Но ничего детского теперь не было в Маргарет. Ни тени улыбки, лицо строгое, спокойное и сильное.
Шадров почувствовал это, почувствовал в ее поцелуях огонь, которого он не ждал и не мог ждать, – и опять испугался. Он вспомнил, что Маргарет – ребенок, не понимающий жизненных отношений, не знающий брака. Он вдруг ослабел, забыл свои мысли, представил себе, как судили бы его все другие люди, если б видели, что он делает, и он на мгновение испугался этого воображаемого суда всех других людей.
Ведь поцелуи Маргарет были слишком горячие, искренние в своей невинности: значит, это были дурные поцелуи и надо не целовать ее больше. Он не может сказать ей, что любит ее: значит, он не должен позволять ей говорить о любви, а должен уйти; во всяком случае он не может жениться на ней: следовательно, он не должен смущать ее покой и покой другого человека, который ее любит, и опять должен уйти, непременно уйти. Вот чего требуют правила всех других людей.
И он отстранился от Маргарет, и, едва понимая, что делает, – подошел к окну.
Маргарет полуиспуганно, полуудивленно взглянула на него, потом тихонько приблизилась.
– Вы больше не хотите меня поцеловать? Нет? Вы сердитесь? А я думала… Я хотела… Сейчас десять часов, электричество потухнет. Так вот я думала, что как все успокоится, вы можете прийти ко мне в комнату, и мы будем долго-долго сидеть. Тихонько, чтобы никого не разбудить. Моя дверь третья от вашей, по той же стороне. А я все равно не могу спать.
– Маргарет, милая… вы сами не понимаете, что вы говорите. Это невозможно. И это неприлично…
– О, я знаю! Но ведь никто не увидит. Приличия – это предрассудок.
– Нет, тут есть другое, вне предрассудков. Это нехорошо, дурно… Я не знаю, что сказать вам… Но ведь вы сами говорите, что нужно потихоньку – значит, будет ложь. А лжи не надо. И пусть бы еще перед другими, которых мы не знаем (хотя и перед ними не надо), но это ложь перед… мистером Стадом, а его вы любите, уважаете.
– Мистера Стида нет теперь, – сказала Маргарет в раздумье. – Если б он был, я не стала бы ему лгать. У мистера Стида нет предрассудков, а я не вижу ничего истинно дурного в том, что хочу быть с вами. Пусть вы меня не любите, но ведь вы тоже хотите быть со мною? Ведь да? Так как же это может быть дурно? Почему нельзя?