IX
1 Продовольственный портфель (М. И. Терещенко)
В нашу первую поездку в Париж в 1911 г. этот маленький портфель подарил мне самый богатый человек в России Михаил Иванович Терещенко.
В те годы соединял нас театр, потом книга, основанное им издательство «Сирин». На портфеле золотая монограмма: А. М. R. – тонкая вязь.
Через тридцать лет этот портфель вышел на свет Божий: монограмму я снял – 200 фр. на вес, а в безличный, мои продовольственные карточки, как раз по размеру.
Во всех бесконечных очередях я с ним не расставался. За годы 1940–1944 сколько часов, не счесть. Стоял он со мной и в жару и в мороз и под дождем. Какими руками я за него брался. Сколько надежд и огорчений и страха: потеряю.
И терял. Хорошо еще, что не на улице, а дома, на кухне. А в нем все было цело. И только раз я не нашел мою хлебную карточку. И это было целое событие: хлеб – все. Но я не упрекал его: могу и без хлеба, не развалюсь, а ему будет отдых от хвостов и беспокойства.
Вещи, как люди и звери, привязчивы. Не случайна встреча с человеком, и со зверем не просто. Но откуда связь у человека с вещами – вещи сделаны человеком?
Встреча с живым существом объясняется воспоминаниями, а с искусственным, неодушевленным кровью? А не воплощаются ли в вещи духи – не кровью, а чем-то еще одушевленные, живые, как люди и звери.
Красный карандаш – не могу вспомнить, откуда и когда он появился у меня на столе, но я не помню, когда бы он не был со мной во всех моих странствиях по белому свету. Рисовать им никак, да и самые тонкие пальцы не ухватят, а и ухватя, не удержат, весь исчиненный, стертый, подлинно «кара̀ндыш» – вещь бесполезная1.
Но разве только пользой мерются вещи?
Сколько раз я его терял. Думаю, всему бывает конец, вот и карандашу срок пришел. И станет жалко. И жалость поведет искать: пересмотрю все карандаши, не завалился ли, ведь такой крохотный, а нет нигде. Но «стало быть» не успокаивает. И вдруг, и совсем в непоказанном месте, где-нибудь с бумагами и вытряхнется – цел.
И вспоминаешь: попал-то он сюда, в непоказанное, да я сам же его положил, чтобы не потерялся. Стало быть, всю жизнь и неизвестно для чего, я его берег.
«Неизвестно, для чего?» Может, в этом и есть самая глубокая тайна.
У всех карандашей общее карандашное свойство: карандаши таскают. Но на заветный мой ни у кого не поднялась рука.
И не рад бывало: надо что-то подрисовать – красным – кровь – оживить, а мой обыкновенный красный – всегда он около чернильницы – кто-то, походя, стянул.
Тогда-то и выручает меня мой заветный: всякими приемами, носом подпихивая, пользуюсь им, как настоящим.
Сколько лет жизни со мной, ненастоящий, непригодный для своего прямого дела, он мой цветной спутник, – «красный карандаш», искорка моей воспаленной мысли и моих огненных желаний, он несет жар и теплоту волшебного купальского цветка.
В нем дух от огней Купалы – живые чары, он сохранит ваш – огонь Колядной ночи.
Они сами вам дались: один упал к вашим ногам, а другой в январскую грозу, когда вы переступили порог и на воле ударила молния. И в «кукушкиной» что-то упало. Я посмотрел на «кукушку» и увидел, что ро́га нет больше: рог лежал на стуле, где только что вы сидели. Вот вам и второй: ваш по судьбе.
Безрогая кукушка по-прежнему кукует с запыхом, торопясь: отмеривает мне часы жизни – торопится.
Из всех моих зверей я особенно дорожил оленем: он был маленький бронзовый, тонко вырезанные рога. В тисках прошлых годов я подумал, не золотой ли? Так золотом блестели его рога. Но оказалось бронзовым, как Будда, как «золотая рыбка» и этот олень – моя надежда – никакого золота, а просто так золотой.
Когда-то просила у меня – дай его, – ластясь льняными ко́сками, а весь свой свет переливая в мои глаза.
«Кукуня, – сказал я, все что хочешь, только не оленя. Олень поведет меня в чудесные страны, он будет светить мне дорогу своими рогами. Без него мне никак – пропаду».
* * *
Что мне показалось, или безрогая кукушка ходит тише или оттого, что вспомнил я, как залетела она в нашу комнату – по ней и комната стала «кукушкиной».
Родина кукушек Шварцвальд. Сказки Гауфа и Гриммов открыли мне это чудесное на земле Чернолесье. Но моя рогатая кукушка не из Шварцвальда, а из Мадрида, где еще веют мавританские чары и «тысяча-и-одна-ночь» живет.
А привез мне рогатую кукушку из Мадрида Владимир Васильевич Диксон. Из всех, кого встречал я в Париже, он по душе мне был самый близкий.1
Какою любовью сияли его глаза. Когда он переступал порог нашей двери и как жгуче было мое чувство, когда я взял его за руку – и рука его безразлично упала ему на грудь, глаза его не на меня, а в себя (1929 г.).
Кукушкины рога олюбованы горячей любовью: будут они вам светить, как тот, мой золотой олень светил мне, а дышать теплом моей любви.
Случай невероятный, но похоже есть в литературе: в «Полуночниках» у Лескова Марья Мартыновна проглотила иголку, да так с иголкой и осталась под постоянной угрозой, что вот-вот обнаружится и в месте самом несказанном. (Муж ее бросил.)
Борис Федорович Шлецер, Boris de Schloezer, музыкальный критик, непременный на французских верхах у Paulhan’а в NRF1-е, потом в Pleiade, да и среди культурной эмигрантской бедноты «персона»: в юбилейном альбоме «Последние новости» (1920–1930)2 смотрит на вас, как живой – длинный мундштук, не докурил, окурок торчит; родился в 1883 г.
Шлецер жил у Якова Савельевича Шифрина. Жили они дружно: Савельич с книгой, картинки смотрит, Шлецер по театрам ходит. Разбил Шифрин градусник, а ртуть – играет, живая! – жалко, он ее, пальцами не ловя, стряхнул в коробочку из-под пирамидону – порошку там оставалось на прием, ну, ртуть не запачкается.
Лето было холодное, Шлецер в вечер на трех концертах успевал, а как настала жара, вернулся, и одного не досидит, язык как у собаки, а в голове осиный улей, а изволь писать.
Шлецер вернулся с концерта, – а за вечерние часы осы, распарясь, наклали ему черного меду – голова трещит барабаном. Савельич, не раздеваясь, спал. Дома, если было никуда, приятели обращались в правоверных нюдистов. Шлецер вспомнил о коробочке с пирамидоном – на один прием не больше, и прямо из коробочки себе в ладонь и не заметил, как с порошком проскользнула шифринская ртуть.
Заметил исчезновение ртути Шифрин – пустая коробочка! – да уж было поздно.
Так Шлецер и живет сам себе градусник: в теплую погоду ртуть подымается в нем и держится столбиком, в мороз падает.
Долго потом беспокоился Савельич и все укорял себя: ему казалось, присутствие ртути может вызвать магнитные бури и Шлецеру не миновать: его притянет Эйфелева башня, и с самой верхушки шваркнет о камень – осы разлетятся, а и кусков не соберешь.
Сколько лет; сколько зим страдает Савельич от Нью-Йоркской погоды, а Шлецер в Париже – по-прежнему. Совсем на днях я встретил его у Barbar’ы Church – живой, как ртуть.
МУЧИТЕЛЬНОЕ.
Для меня самое мучительное, когда спутник мой по каким-нибудь делам пошел, ну, купить что-нибудь или за справкой, пошел: «я сейчас, подождите!» – и пропал.
Ожидание и поиски – ни другу, ни недругу не пожелаю.
УДОВОЛЬСТВИЕ.
Самое большое удовольствие для меня, да наверно и для вас да и для всякого – показать человеку дорогу.
Но мне, не говорящему путно ни на каком языке, и даже по-русски, если внезапно, не находящему слов для ответа и обреченному скитаться среди иностранцев, это удовольствие очень чувствительно.
ЛУЧШЕЕ.
Самое лучшее – смех и улыбка.
Только никогда не знаешь, что другому будет смешно и на что улыбнется. И как часто (замечал на улицах и в театрах) там смеются, когда, кажется, нет ничего смешного, и улыбаются, не знаешь почему.
ЛЫСЫЕ ПОВЕРХНОСТИ.
Лысые поверхности (пустыри, взлизы, взбоины) – излюбленное Полдневного, Ночника и кикимор – но это вещь очень деликатная.
СТРАШНО.
Мне вспоминается случай на Таврической в Петербурге. Мы только что переехали на новую квартиру в дом Хренова.1 Дом еще не совсем кончен и с отоплением и трубами продолжались работы.
К нам пришел Чуковский. Сидели с ним чай пили. Разговор самый мирный, помню, объяснял я ему, почему еще не могу писать продолжение повести моей «В поле блакитном»2 (отдельные главы были тогда напечатаны). И вдруг из стены – из крохотной дверцы, не заклеенной обоями, выполз, – очень уж узко отверстие! – огромный человек, не то маляр, не то печник и, не обращая на нас никакого внимания, прошел через комнату и скрылся за дверью. Я-то сообразил сразу, хоть это и было для меня неожиданно, но для Чуковского осталось: среди бела дня вылез человек из стены, прошел через комнату и пропал. Я помню его лицо – исступленное, точно застигнуло и надо ответить, а ответить и не знаешь что, слов таких нет.