– Я прошу вас быть откровенным. Но споры между нами излишни. Миссис Стид принадлежит слово. Если я ей нужен – я готов отдать ей свою жизнь, потому что мне этого хочется, кажется необходимость отдать.
– Вы готовы – очень хорошо. Но я уже ей отдал все, что имел, – и гораздо раньше! Вы об этом не подумали? А вот теперь вы так со мной разговариваете, точно меня на свете нет, точно я сейчас же возьму, да и устранюсь, уйду из жизни миссис Стид, исчезну бесследно! Зачем это? Я знаю душу миссис Стид и знаю, что в данном случае она не разделяет ваших чувств. Вы ее любите – и я тоже люблю. Я желаю ей счастья и желаю, чтобы она осталась верна всем началам нравственности и благородства, которые у нее уже есть и которые мне кажутся истинными. Она вас любит, но и меня она любит. Вас она полюбила иначе – пусть будет так! Не зная вас, я не вполне знаю, будет ли ваш брак тем, чем брак должен быть; но она чувствует к вам влечение – я даю миссис Стид свободу на столько времени, на сколько она пожелает…
Шадров смотрел на собеседника уже без невольной раздраженности, а только в глубоком удивлении. Он искал слов для ответа и никак не находил. Строго-ласковое, доброжелательное выражение исчезло с лица мистера Стида. Он перестал казаться спокойным, красивым стариком. Острый, живой, почти хитрый взгляд сделал его моложе; высокая фигура еще больше выпрямилась. Это был точно другой человек, нисколько не похожий на доброго, заботливого отца, который только что говорил проникновенным голосом о счастье своей «дочери»-. Это был враг – и враг, сознающий свою силу.
Но через секунду мистер Стид опустил глаза, принял прежнюю позу, со сложенными на трости руками, и проговорил опять тихо:
– Миссис Стид имеет слабый и болезненный организм. Она привыкла к мягкому климату, а также к комфорту. Постоянная жизнь в России – для нее пагубна. Но она всегда может приезжать в Англию… Ее друзья, с которыми она, конечно, сохранит связи, будут ей рады… Поверьте, в современной Англии меньше предрассудков, нежели в лучшем русском обществе. То, что миссис Стид не будет связана с вами церковным обрядом, не закроет ей у нас ничьих дверей. За это я отвечаю. Я, вся жизнь которого направлена на борьбу с предрассудками всякого рода, общественными, религиозными…
– Вы… кажется, священник? – спросил вдруг Шадров. Мистер Стид улыбнулся.
– Да. Что же из этого? Есть много людей, у которых не следует отнимать их предрассудков сразу, которые этого не вынесут. Во всякой борьбе необходимее всего другого – терпение, выжидание, постепенность. Я не могу перед еще слабыми людьми разоблачить все мои здравые убеждения, – это ни к чему не поведет. Я сам пришел к ним с известною постепенностью, вместе с другими людьми нашего времени. Вы не будете спорить, что для жизни и для счастья нужны здравость и простота понятий.
Шадров посмотрел на него почти с презрением.
– А пока – вы молчите о своих «убеждениях» и служите ваши обедни, не веря в Бога?
Мистер Стид усмехнулся и прищурил глаза.
– Я верю в то, во что следует верить, – проговорил он. – Во что верим и должны верить мы, люди: в добро, во взаимную помощь, в честность, в чувство долга по отношению к другим и в благодарность за содеянное благо. Этого недостаточно для жизни? Я верю также в брачную любовь, уважение и вольное подчинение более слабого более сильному. Таковы мои принципы. Их я считаю исчерпывающими.
– А ложь?
– Кому же ложь?
– Но те люди, которые приходят слушать, как вы читаете им Писание, говорите проповеди… Ведь они думают, что вы верите в Бога…
– Библия – удивительная книга… Но позвольте; о чем мы спорим? Я вам не говорил ничего. Я говорил о своих убеждениях, о миссис Стид. Ваших – я не знаю, но каковы бы они ни были, если они не тождественны с моими (которые разделяют со мною в данный исторический момент почти все люди, все общество) – миссис Стид скоро поймет их непригодность в жизни и ошибочность. В ней слишком много непосредственного нравственного чувства.
Глаза его, молодые и блестящие, смеялись. Шадров встал.
– Я не хочу быть вашим врагом, мистер Стид, – произнес он, – но я думаю, что нам лучше всего прекратить этот разговор. Он, право, бесцелен. Я начал его даже не ради миссис Стид, а ради того, чтобы узнать вас, ей – до сих пор – самого близкого человека. Узнал ли я вас хоть немного – не могу решить, но говорить больше не хочу. Все соображения насчет миссис Стид вы уж выскажите ей самой. Что думаю я – она знает. Она знает также, что мы можем сойтись, только – если чувство свое ко мне она считает серьезным и постоянным. Она знает также, что я… – он остановился на мгновенье, – что я небогат, комфорта и путешествий предоставить ей не могу, что я сам не очень здоров. Мне жаль теперь и неприятно, что мы с вами начали этот, в самом деле, ненужный разговор. Следовало бы, может быть, чтобы миссис Стид присутствовала…
В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.
– Она? – коротко спросил мистер Стид. Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:
– Нет. Никого.
И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:
– Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, – мы волновались. Все впереди, все устроится… Я знаю одно: дитя мое любит вас – и потому мы не можем не полюбить друг друга. Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.
XI
Англичане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, – и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.
Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.
Ехать было нужно – не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, – надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.
Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.
Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, – жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.
Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.
Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?
Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было… Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.
По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?
Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, – а только думаешь, делаешь мысли.
И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.