не могли. И, вовлечённые в общее дело, принявшие разумом и сердцем новый призыв, – не хотели.
«Может, правильно сказано: чему быть, того не миновать?»
Услышь меня, хорошая,
Услышь меня, красивая,
Заря моя вечерняя,
Любовь неугасимая…
Нежданно стал подтягиваться народ из Нови. Первыми прослышали о Саниной затее завзятые домоседы, но и самые страстные любители местных новостей и слухов, – старухи и старики. Они, попереговаривавшись через заплоты и улицы, взволнованные, озадаченные, тотчас поутру собрались в путь-дорогу. Потихоньку, за несколько часов, прибрели в своё родное местечко, где и родились, и уму-разуму набрались, и детей нарожали, на ноги поставили, и хозяйство, избу обустроили, всю жизнь лелея и присовокупляя нажитое, ан помирать – обидно и скорбно было – бог весть каким и чьим промыслом унесло на чужбину.
Население помоложе, немного позже и по-разному, тоже узнало о Сане и его разбираемой для вывоза избе, – нестерпимо захотело в Единку. И душой, и мыслями оно уже там, на улицах своего детства и юности, первых любовий, в родительских избах совместных семейных и личных радостей, печалей, – всего-всего. Однако вырваться немедля, поутру, как их пожилые родственники, никак невозможно было, потому что работа – дело, что ни говори и ни думай, святое. Люди на лесосеках и сплавах, в деревообрабатывающем цеху и конторе, в гараже и слесарке, или же случайно сталкиваясь где-нибудь, – говорили, судачили, ахали и ойкали об одной новости, оказалось, что самой важной, приманчивой для всех.
– Слыхали, Саня Птахин со службы едва возвернулся – схватился разбирать избу?
– Надо же!
– Не погулямши, не надышавшись вольным воздухом? Лихо!
– А у меня за все последние годы, как затеялась ГЭС, и полмыслёхи такой не шевельнулось в башке.
– И в груди не ёкало?
– Не-ка!
– Что ж, каждому своё.
– Чё?
– Да так. Проехали.
– Но зачем Сане эта древняя изба… едва не на курьих ножках? Под баню, под сарай приспособить намерился, что ли? Или на дрова?
– Жить, бают, будет в ней. Лесхоз землю выделит.
– Вот то мужик так мужик – своим умом двинул по жизни.
– Чё уж говорить: птахинское семя. Они все таковские.
– А мы хужей, что ль?
– И мы, единковцы, ясно дело, хваты ещё те. Да не всегда и не все дотягиваем: оп-оп-оп, прыг-прыг-прыг и – сдуваемся, бывает, раньше сроку.
– Ну уж?
– Гну уж!
– Ой, девочки, позвал бы Птаха меня в жёны – побежала бы за ним хоть на край света. Да хоть в развалюху, да хоть в шалаш пошла бы с ним на жизнь цельную.
– Тише ты! Катюха крепко ждала. Разумей, дева: ажно три годочка. Морфлот, понимать надо! Дождалась зазнобушка.
– Видела её нонче – ровно что на крыльях летела к Сане в Единку. И свети-и-и-лась – прям начищенный речным песочком самовар моей бабушки.
– Ах! Бывает же любовь!
– Ах, ах, тра-та-тах.
– Бывает, бывает, но когда сама бываешь.
– Как это – «сама бываешь»?
– Да как-то так иль как-то этак.
– Вай! нагородишь, Машуня, словес – чёрт ногу сломает.
– А слово-то тута одно верное – любовь.
– О-хо-хо.
– Можа, слышьте, мужики, и мне, пока, дай бог, ещё не поздно, разобрать дедову избу? Хороша и ладна она ещё: брёвнышко к брёвнышку, точно бы братец к братцу. Де́да, когда помирал, наказывал мне… уже в задыхе, синюшный весь был, едва не с того света молвил… так вот наказывал мне, мальцу: «Тута, Борька, твоя жи́вная доля и воля. Мотри, стервец, не разбазарь». А я чё? А ничё! Как все, так и я. Иначе-то по-каковски бы?
– По-таковски: своим разуменьем.
– Хм, лёгко ж оно сказывается и заплетается узорцем другой раз. А я, грешный да семейный, поди, не сам по себе живу. Миром ведь живём. Как и встарь, хотя власть обновлённая. Разве не так?
– Оно тоже верно. Спробуй-ка ино разберись: где правда, а где кривда, где так, а где по-другому поступи, человек.
– Н-да, мудрёно оно.
И что бы ни говорили люди друг другу или только в себе самих, но, кажется, начало, хотя и как-то исподволь, полегоньку, пошевеливаться, подрагивать и исподволь распрямляться прижатое обстоятельствами и сумятицей последних лет чувство какой-то неизреченной тоски и вины.
Ближе к вечеру и эта Единка, молодая, моложавая, ещё довольно самоуверенная, но и чуткая, приглядчивая, тоже, как и её старики, не удержалась и стала зыбью за зыбью, семьями и соседями, друзьями и бригадами, на мотоциклах, велосипедах, машинах или пешком – по-разному, но едва не всей Новью накатываться к покинутым бережкам брошенного, но на веки родимого села.
Люди торопко, словно побаиваясь опоздать к чему-то очень важному, подходили к избе Птахиных, приветствовали работников, отдельно Саню. Некоторые кланялись избе, крестясь или по-обычному.
– Эй, Саня, с возвращеньицем, ли чё ли!
– Мальчишкой уходил – мужиком возвернулся. Радостно поглядеть на тебя – морфлотец, не абы что!
– Нашенский коренёк.
– Порода дедова с отцовой чуется: взялся – делает. По слову и соображению своему.
– Слышь, Сань, разбираешь избу, ли чё ли?
– Ну.
– Хм. А пошто?
Нет ответа; наверно, потому, что всё ещё работы много, а дым и жар пожарища надвигаются отовсюду, мешают, стопорят.
Человек не обиделся; он знает за Птахиными: что начато, то должно быть покончено, – у них сыздавна законом в душу вросло.
– А мы, простодырый народишко, чё учудили: на кой ляд ни за понюшку табака сдали свою добрую и верную избу на погибель, на душегубство? Нет нам прощения!
– Ух, вдарила бабка! Аж искры у меня из глазьёв посыпались!
– Бей, бей, Тимофевна, своих, чтоб чужие боялись!
– Вам, мужикам, всё бы ржать да водку хлестать! Ироды!
– Эк, разошла-а-ась!
– Мать честная!
– Разбегайся, ребята: кочергой или поленом огреет знатно!
– Живите как знаете, верхогляды!
– Слышь, Саша, а выходит, в тебе ума и души, пожалуй, поболе наличествует, чем во всех нас вместе взятых.
– Будьте добры, не выдумывайте, тётя Фрося. Я отцу пообещал сберечь избу – и по-другому поступить не могу. Всего-то!
– Не можешь?
Нет ответа: бревно, семиметровочку, надо тянуть.
Самые тяжкие, громоздкие пошли венцы – низовые, а они сплошь отборная железная лиственница. Ржаво-ржаного отлива дерево, закрепшее за век так, что и дальше бы лежать и лежать ему в целости и только крепчать. Соработники смотрят на этот первый из самых нижних венцов – дивятся, но и немножко страшатся: ведь как-то надо будет взвалить его на плечо, дотащить до зилка. Венец весь подобен выпеченному хлебу с корочкой, но не то что от такого отсечь тесаком или топором