сверху снова подают – успевай, братишка, принимать, не зевай. А иначе мужики о тебе подумают или даже в глаза скажут: слабак ты, братец, явно
духу в тебе не хватает!»
– Не боись, у меня хватит!
– Что? Что вы сказали?
– Извините. На свои мысли нечаянно вслух откликнулся.
– Бывает. Я когда поллитровочку накачу, с деревьями начинаю калякать. А они мне веточками с листиками нашёптывают про любовь и мани-мани. Хар-рашо!
– Эй, там наверху, правее выставляйте бревно и опускайте помедленнее. Да придерживайте, крепче придерживайте, наконец-то: не давайте ему соскользнуть.
– По башке нам может шарахнуть, язви вас в душу!
– Не ругайся попусту. А по башке ежли вдарит, глядишь, мозги вправит. Всё польза будет, согласись.
– Эк, ёкэлэмэнэ, умник нашёлся тут. Себе сначала вправь!
– Будя вам, мужики, лаяться цепными псами.
– На меня, ротозеи, прямо на меня подавайте!
– Во-о-о, сработа́ли чудненько! Следующего кабанчика готовьте на ход!
– Не дождёшься!
– Я те!
…Суди, люди, суди, Бог,
Как же я любила.
По морозу босиком
К милому ходила.
Валенки, валенки,
Эх, да не подшиты, стареньки.
Незаметно к обеду уже вполовину избу разобрали. Сами дивились, до чего же споро дело продвигалось. Стены стали столь низки, что лесов и скатов уже не надо было, и дальше заработалось куда как пободрее и побыстрее, хотя бригада лесорубов почти что полностью отъехала в смену на деляны. По колодам окон и дверей короткое дерево полегче сбивалось с насиженных мест и пухом опускалось на землю. В один грузовик уложили кровлю – отправили; второй зилок уже поджидал загрузку брёвнами и досками.
– Ничё, глаза боятся, а руки делают.
– Знаем без тебя.
– Ан лихо мы!
– Не лихо, а с умом.
– Лихо атакуют и рушат, а мы работа́ем.
– Эй, мужики, давайте загружайте второй борт, не тяните. Чё мне простаивать и телепаться без дела?
– Если б раньше хватились, так за неделю-другую всюё Единку утартали бы на новую землю, не надо было бы лепить туё хренотень из железобетона.
– Верно, мертвечина, она и есть мертвечина. А тут – дерево, дух, жизнь!
– В новую жизнь да в светлое будущее в худой одежонке захотел угадать, ли чё ли? «Прыткий ты, паря! – укажет тебе начальство и рявкнет: – Живо, неряха, переодевайся и переобувайся! Да шею не забудь помыть!»
– С какой стати она худая у нас, единковцев? Гляньте, где не погорело, избы наши стоят и постаивают сплошь бравые и справные. Дедами да отцами ставлены и рублены – понимать надо! Жизнь, дух, – говорю тебе!
– Чё ж тепере, братушки, балакать да пересыпать из пустого в порожнее? Задним умом все мы сильны и прозорливы. Эй, ты тама: бревно шустрее толкай на меня, чё ртом мух ловишь!
– Задумался, понимаешь ли, крепко: дураки ведь мы с вами, и другого прозванья нашему блудящему роду и племени уже не заслужить.
– Ишь, братцы, задумкался он. Мыслитель, философ доморощенный. Про род да племя наше чего-то мяукнул. Не опять ли, правдоруб ты наш ржавенький, тем же местом размышлянькаешь, на которое сейчас плюхнулся для внеочередного перекура?
– А ну тебя! И-и злобный же ты мужик!
– Не нукай – не запряг, кажись.
– Товарищи, утихомирьтесь: поймите, чему быть, того не миновать.
– Во! Ещё один мудрец, а вернее, мудец, выискался. Охотник, вижу, поперекуривать через каждые пяток минут.
– Выше бери: философ аж кислых щей, на.
– Чего ты взъерепенился, мужичонка? По рылу, что ли, захотел?
– Чё, чё?! А ну-кась ходь сюды, рожа интеллигентская! Сейчас мигом она у тебя станет рабоче-крестьянской.
– Эй, там, хватит балаболить – работаем!
Не сошлись мужики. По рабочим местам убредая, искоса взглядывали друг на друга. И снова все, такие разные, предельно сосредоточены, точны, с полувзгляда друг друга понимают.
Но песням всё равно не было прекращения. В лёгкие и звончатые женские голоса вплетались натуженные в вытягивании и перетаскивании тяжестей мужские; или же, напротив, в мужские – женские. Иной раз затевались одновременно две, а то и три песни: мужчины о чём-нибудь своём пели, женщины – о своём, однако старались друг другу не помешать – тихо исполняли, мурлыкали. И большей частью не столько пели словами, смыслом – напевали мелодией, мотивом, будто только для себя, только для души своей, на заветные мысли и чувства откликаясь.
Живёт моя отрада
В высоком терему,
А в терем тот высокий
Нет хода никому…
Калина красная,
Калина вызрела,
Я у залёточки
Характер вызнала…
Тонко и нежно напахивало духом черёмухового цветения. Оно вместе с Ангарой свежим и изысканным бело-зеленцевато-синим венцом обвивало Единку – словно бы чело её – по одному краю, а по другому – заботливо и щедро окутана кудрями-еланями с молоденькой шёлковистой порослью трав и цветов. За огородами, выпасами, полянами и пойменными луговинами широкоплечисто сутулилась сопками и скальниками тайга, и она, представлялось, находилась на извечной и самой верной страже покоя и благополучия села и его насельников. Думалось и чувствовалось: всё, что окружает Единку, и по этому и по тому берегам, и по привольям реки и самой рекой, сотворено для её долгой и едва ли не блаженной жизни. Но она, ещё оставаясь селом, как положено, с избами, с садами, с огородами, с улицами и даже с церковью, невозвратимо сгорала. Она покидала эту землю, этот мир, всех своих людей, мёртвых или живых, любивших её или недолюбливавших отчего-то, проживших свой век с ней или бросивших её, но все, все они её люди, как, возможно, дети у матери. И хотя горела покамест тут и там лишь очагами, долями самой себя, но в неумолимой безостановочности, и одолеть пожара люди уже не смогли бы, если бы вдруг что-то откуда-то сказало бы им:
– Сохраните село. Не дайте ему сгинуть. Прошу!
Один ветер, северный, задуевский, злокозненный, угомонился, однако стал разворачиваться, размахиваться южный, прогретый, весёлящий душу, предвестник лета и расцвета во всём. Он бархатистым домашним зверьком ластился к людям, одаривал теплом, радовал их. Однако в своей озорной игривости, в неуёмном брожении молодых, весенних чувств и сил, конечно же, безотчётно, никак не злонамеренно, окончательно, бесповоротно губил Единку. Надувами со стороны холмов родного берега дым время от времени густо застилал людей, ел глаза, ссаживал и забивал дыхание. Желанный черёмуховый дух и вовсе сметало, сталкивало с косогора пабереги в реку. Люди понимали, что́ происходит, но остановить ни работу, ни песни они уже