– Она говорила мне, что вы тоже зайдете, – подтвердил Завалишин. – Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.
Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.
Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.
– Да, я буду, – сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.
Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин, пожалуй, тоже понравится.
Студенты посидели, помялись и наконец простились.
Немного рассвело, – явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.
Заниматься было нельзя – слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.
II
Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.
Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.
Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.
Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.
В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.
– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?
– Какие блинчики?
– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.
Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.
– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?
– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.
И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.
Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.
Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.
Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.
– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?
Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.
– Да… да… да… – сказала она.
– Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.
– Да… – повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются – светло и бессознательно.
– Митя… – сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. – Да… Митя… Да…
Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.
Марья Павловна вошла в комнату.
– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.
– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?
– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.
– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.
Шадров встрепенулся.
– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?
Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.
Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.
Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, – от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.
Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел – и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, – все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма – и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.
Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.
Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, – с паспортом возня, – и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда… о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.
Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…