Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…
Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, – далекой, темной, – свою мысль.
Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.
Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, – он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.
Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, – даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.
Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:
– Ты опять лечился?
Ваня меланхолически ответил:
– Никак нет.
– Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу. Ваня молчал.
– Конечно, врет, – сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. – Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?
– Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу…
– Скажите, как заговорил! – всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. – Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?
– Сильвестр Павлович – один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов – сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.
Марья Павловна покачала головой.
– Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, – погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет – автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.
– Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, – строго сказал Дмитрий Васильевич. – Если я замечу, что ты болен, – сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.
– И отлично, – одобрила Марья Павловна. – Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?
– Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.
– Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.
Дмитрий Васильевич улыбнулся.
– Кланяться ли от вас Нине Авдеевне?
– Нине Авдеевне? Господи! Да разве она здесь? Вот чудеса-то! И ни разу не препожаловала! Что ж, поклонитесь, Бог с ней. У нас все, бывало, лады. Я не в свои дела, Дмитрий Васильевич, не мешаюсь, но всегда мне думалось, что не такую вам жену надо. Нина Авдеевна сама по себе, а вы сами по себе.
Она добродушно и весело усмехнулась, убирая со стола.
III
Было еще действительно рано, когда Шадров подъехал к тому дому на Невском, недалеко от Литейной, где Нина Авдеевна занимала две меблированные комнаты. На Невском дома совсем тонули в ослизлом тумане, электрические фонари были похожи на громадные, белые, слепые глаза.
Дмитрий Васильевич стал подниматься по лестнице, широкой, неуютной, без ковра, с разнообразными вывесками на дверях, которые он машинально прочитывал: – Мебельный магазин… Нотариус, Библиотека… Фотография… нет, фотография выше.
У Дмитрия Васильевича болела голова, ему было скучно и стыдно, что день так нелепо прошел и так бесцельно его утомил. И зачем он идет еще на этот вечер к Нине Авдеевне? Точно он не знает заранее людей, которые там будут, и слов, которые они скажут? Но не надо обижать ее.
Нина Авдеевна занимала две громадные, высокие комнаты окнами на Невский, стоившие, вероятно, очень дорого. Но они были неуютны, с белыми обоями, с таким малым количеством мебели, что она казалась затерянной. От двух ламп было совсем не светло. Во второй комнате, разделенной перегородкой, стоял стол, накрытый к чаю. Но гости еще не являлись.
Она вышла к нему не то сконфуженная, не то радостная, но стараясь не улыбнуться. Он заметил, что она немного пополнела, казалась очень свежей.
– Наконец-то удостоили! – произнесла она. – Я не думала, что вам особые приглашения нужны.
– Но ведь я и узнал, что вы здесь, случайно. Прежде вы сами ко мне приезжали, без церемоний.
– Я не была уверена, хотите ли вы моего визита. Вы даже не написали мне тогда в Гейдельберг, – помните? Значит, просто не хотели меня видеть.
Шадров поморщился. Они сидели на маленьком диванчике в углу. Пустынная белая комната расстилалась перед ними, свет лампы, вблизи, под стеклянным шаром, резал глаза.
– Что нам считаться, Нина, – произнес Дмитрий Васильевич. – Пожалуйста, приезжайте, когда захотите, Сам я… редко бываю где-нибудь по вечерам. И работы много, да и не очень здоровится. Надолго вы в Россию?
– До февраля, думаю. Тут у меня кое-какие дела… Да это вам неинтересно. Вот вид у вас, действительно, дурной…
И она посмотрела на него с тревогой.
– Нет, мне теперь лучше. Это я сегодня устал.
Они говорили короткими фразами о жизненных пустяках, как все люди, которые давно не видались и не успели еще найти прежний тон отношений. Шадров, впрочем, его и не искал. Только что он хотел рассказать Нине Авдеевне с добродушием, о Лишине и Завалишине, и именно с целью не касаться никаких важных вещей в разговоре, как Нина его неожиданно перебила:
– Послушайте, пока мы одни – я хотела спросить вас… Я ведь знаю, что вы не против вопросов, вы, скорее, откровенны. И притом же вы уверены в моем к вам отношении. Правда ли, что у вас была какая-то история… с этой молоденькой англичанкой? Что это было такое? Я не верила… Так на вас непохоже.
– Откуда эти сплетни?
– Не сплетни, мне рассказывал разные чудеса один тамошний немец после, выйдя из санатории. От него я и узнала, что вы еще долго оставались. Я даже и не разобрала ничего, но ясно – что-то происходило. Вероятно, серьезное, иначе вы бы не остались, а если б и остались, то исполнили бы обещание – написали мне… Во всяком случае расскажите: это интересно.
Шадров в первый раз в жизни почувствовал, что к нему залезают в душу и что ему это неприятно. Он помолчал.
– Знаете, Нина, – сказал он наконец, – я, пожалуй, вам этой истории и не расскажу. Мне не хочется рассказывать. Зачем вам? Лучше вовсе не будем этого касаться.
Нина Авдеевна не ожидала такого определенного ответа. Она удивилась, внутренне встревожилась, но тотчас же произнесла с достоинством:
– Простите. Я думала… Мы с вами остались такими близкими духовно… Но если не хотите говорить, – поверьте, я почти понимаю, я уважаю ваше молчание.
Шадров хотел было сказать ей, что ничего она не понимает, но в эту минуту дверь отворилась: вошла первая гостья, толстая дама в черном платье, еще довольно молодая, с разваливающейся прической, с туповатым, свежим лицом. Шадров давно знал ее, еще с курсов. Теперь она писала исключительно стихи, которые много печатала. Характера она была доброго и молчаливого. Тотчас за поэтессой явились Лишин и Завалишин, – Лишин в новеньком сюртуке, Завалишин в тужурке, впрочем, прекрасно сшитой. Он довольно небрежно извинился за свой костюм. Вообще он у Нины Авдеевны держал себя гораздо свободнее, увереннее, чем утром у Шадрова. Нина Авдеевна тотчас же заговорила с ним о стихах. Гости все приходили, самые разнообразные. Шадров почти всех знал, почти со всеми встречался в продолжение многих лет. И они из года в год оставались все такими же, разве кое у кого борода стала гуще, у другого поседела; профессорская жена, высокая, как шест, похожая на молодую, больную и грустную лошадь, переменила прическу. Прежде говорили о народе, о Толстом, – теперь спорили о фабриках, упоминали Карла Маркса. Впрочем, новенькие, подросшие студенты или даже чиновники, заводили порой спор о Боттичелли, рассуждали об Аннунцио или Оскаре Уайльде. Шадров уже слышал, как в противоположном углу громадной комнаты Завалишин, тоном проповеди, говорил именно об Оскаре Уайльде, уверяя, что нашел совершенно новый на него взгляд.