и не известно, жив ли, погиб, а может быть, ранен и лежит в госпитале или пропал без вести, и про остальных тоже ничего не известно: бомбежки, эвакуация, все для всех канули, и никто никого не может разыскать. Никто не знает, есть ли у него еще жена, дети, или он на этом свете один и всё ни к чему. В уцелевшей части оставалось много жизни, и она, как могла, билась в наглухо закрытую дверь, она не понимала, кто посадил ее в эту камеру; как здоровый человек, неведомым путем попавший в психушку, она ничего не понимала: почему, кто, зачем, – и сходила с ума.
С первого дня, как я начал стенографировать за больными, я всегда помнил, что мысль их спасти, внеся в «Синодик», была случайна; я стал думать об этом только потому, что меня самого ударили, только потому, что я вдруг увидел, что оставлен Богом. Здесь было мало альтруизма, мало того, что могло бы меня оправдать, и мне ничего за это не полагалось, ничего не должно было мне зачесться. Я спасался сам, а они были тем кругом, за который я цеплялся, чтобы выплыть.
Я ухватился за этих людей, стал о них думать, захотел их сохранить, когда понял, что я так же оставлен и Богом и людьми, как они, и просто не мог больше быть один. Только когда Бог уравнял нас в одиночестве и брошенности, только когда Он свел меня вниз, к ним, – я про них вспомнил и сказал, что они мои братья. Но и тогда братьями их не чувствовал, только умом это понимал, а так считал себя выше; долго пытался и писать их тоже как бы сверху, хотя Господь и поставил нас вровень. Я говорил себе, что я старший среди равных, что я как старший брат: отец умер и я в семье, роде заступаю на его место. Я, конечно же, был не готов смешаться с ними, только хотел как поводырь повести их к свету, чтобы Бог их увидел и пожалел. То есть я думал, что я один знаю, где свет, один знаю, что Бог есть.
Собственно говоря, во мне тогда так много поменялось, что я уже не понимал и не помнил, почему раньше я не видел, что новый «Синодик» и есть моя работа, то, для чего я сюда попал, может быть, то, ради чего я вообще существовал на свете. А мои прежние поминальные списки – только подготовка, только репетиция, ученичество. И еще: мне сразу открылось, что будет дальше, моя роль, что мне дано, вернее, что позволено будет сделать и что из этого может произойти, я вообще вдруг очень отчетливо увидел весь путь; только не знал, смогу я хоть кого-нибудь исцелить или нет. Но следствия того и другого были мне ясны. Я видел всё очень холодно и ясно: это как в поздний осенний день, когда уже нет листьев, всё прозрачно и голо, скоро зима, снег; тепла, бабьего лета больше не будет, оно в прошлом, видно очень-очень далеко, нет ни иллюзий, ни надежд – только смирение, потому что ничего не изменить.
Мне кажется, что мой тогдашний взгляд на мир был близок к тому, как смотрит на него Господь. Он почти до безнадежности отдалился от созданного Им человеческого рода и теперь часто думал о нем целиком, от начала и до конца. К человеку Он охладел, ушла любовь, тепло, которые долго, очень долго мешали Ему нас разглядеть. Он очень нас любил, все мы были Его детьми, детьми Божьими, и Он нас прощал, был к нам добр, нежен, главное – снисходителен, Он долго умел себя убедить, что мы все еще дети и какой же может быть спрос с детей. Теперь это ушло, Он устал от нас, понял, что мы взрослые и ничего не исправишь. Взгляд Его на нас всё больше повторял взгляд врачей, мы стали для Него разновидностями болезней, как бы паноптикумом, собранием самых разных отклонений, нарушений, уродств.
Раньше каждого из нас Он считал достойным Своим собеседником, ведь Он сотворил не массы, не толпы, а одного человека; то есть сделал так, что наша мера – один человек, а всё остальное мы, соединяясь в семьи, классы, народы, государства и еще бог знает как, придумали сами – потому, что боялись говорить с Ним один на один.
Он смотрел на людей, смотрел, как они прятались за спины друг друга, всё время хотели уйти в тень, стать невидимыми для Него, – и это рождало всегдашнее очень медленное и осторожное коловращение. Впрочем, если им сразу не удавалось спрятаться, они толкались, ругались, могли и подраться, они, как в нору, зарывались друг в друга и тут же, зарываясь всё глубже, друг друга откапывали, – это и была их жизнь, их история. Они не были готовы говорить с Богом, и не только из-за тех грехов, которых много было на каждом; просто жизнь, которую они уже давно, много-много поколений вели, была жизнь без Бога, и теперь, когда Он вдруг вставал перед ними, Он только всем мешал, и, главное они не знали и не помнили, как с Ним говорить, о чём. Словом, они уже стали чужие Ему, Он им казался чем-то вроде соглядатая, который вдруг в эту их жизнь входил – и всё сразу сбивал, всё нарушал, менял и ее цели, и смысл, и даже ритм: то, что было, делалось ненужным и неправильным – для чего, почему Он всё это у них отбирал?
Они не понимали, зачем Он приходил, ведь они своей жизнью, вечным блаженством, которым они пожертвовали, уже сказали Ему, как хотят жить, вернее, что иначе жить не могут. Они уже со всем смирились, на всём поставили крест, поняли, что ни на что не имеют права, что слабы и не достойны никаких Его милостей, может быть, лишь некоторые из них – капли жалости. А теперь Он являлся, чтобы с ними говорить, хотя знал, что говорить им не о чем. Вот они и прятались от Него, и только злились, раздражались, что, как ни пытались от Него за другими укрыться, все-таки кто-то из них всегда оказывался прямо перед Ним; им это казалось Его, Бога, хитростью, что кто-то всегда был перед Ним, недостойной хитростью, и они его, несчастного, – не Бога, конечно, а человека, – сострадая, впускали в себя обратно, и опять кто-то оказывался на краю. Получалось, что, спасаясь сами, они топили друг друга, и это продолжалось столько, сколько Он здесь стоял. То