– Насмерть?
– Зачем насмерть! Я не вовсю. А так только, чтобы пассажира взять, чтобы и не пикнул. Не успел то есть.
– А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели, что ли?
– Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело с преступлением, а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет – услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!
Говоря о своем «умении», Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.
Я не успел действительно мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него в руках.
Балдоха побледнел как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.
– Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей-Богу, я вас не хотел… Так, в разговоре…
Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.
Он положительно любил «свое дело». Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уж очень изведет каторга, у него есть только одно средство обороняться:
– Возьму за машинку, однова не дохнешь.
Кроме этого «своего дела», Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.
– Она-то меня и сгубила!
Башибузуки были открыты благодаря Балдохе.
С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.
Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире – ничего не нашли.
На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:
«Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты».
Балдоха расхохотался.
– Чего хохочешь? – спросил портерщик.
– Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
Убийство в Сокольниках наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
– Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
– А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед «делом» стакан водки пил. Для полировки крови.
Как сносит он каторгу?
Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
– Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.
Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то «духовное».
При нашем появлении – мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома вольных, не живущих в тюрьме каторжан – он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
– Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе, человечное отношение, он знал. Мы сели и предложили и ему сесть.
– Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
– Да садись, старик.
– Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.
– Поселенец, что ли?
– Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный.
Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
Такое наказание полагается только за одно преступление.
– Да за что же ты?
– За родителя. Отцеубийство совершил.
– А давно на каторге?
– Пятнадцатый год.
– Да сколько же тебе лет?
– Шестьдесят один.
– Так что, когда ты это сделал, тебе было…
– Да уж под пятьдесят было.
– Отцу сколько было?
– Родителю за семьдесят.
Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
– Как же так? За что же?
Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
– И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.
– Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили – лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет – всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели… Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, – только и слышу Марьин голос: «Нешто, батюшка, это возможно?» Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. «Ан, – говорит, – поймаю! Ан, – говорит, – поймаю!» Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. «Так вот оно что!» – думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. «Ты, что ж это, – говорю, – шкура? С родителем играешь?» А она в ноги да в слезы. «Он, – говорит, – Лешенька, ничего. Он так». Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. «Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал»… Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. «Мало чего, – говорит, – ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом – полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!» И пошло тут, и пошло. Придет Марья из поля – синяк на синяке. «Это кто тебя?» – спрашиваю. – «Батюшка», – разливается и плачет. Я к родителю: «Нельзя так, батюшка!» Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. «Ты, – говорит, – еще меня учить надумал! Все, – говорит, – вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, – так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!» А напрямки-то сказать ему – что, мол, отец, делаешь – язык не поворачивается: срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью – все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!
Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
– За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест, и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. «Это, – говорит, – Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, – говорит, – не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай». А какое там «не думай». У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула – нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: «Лешенька, не мучай себя, не думай!» Зимой в избе ночь лежишь, – не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. «Куда, – говорю, – батюшка?» – «А тебе, – говорит, – что? Ишь, полуночники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить поглядеть!» – «И я, мол, батюшка, с вами!» – «Лежи уж!» – говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: «Идите, – говорит, – вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит». Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное…
– Почему же дело ясное?
– Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, – колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. «Что ж, батюшка, – спрашиваю, – колокол везти не пошли? Нас только срамите!» Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: «Ты, – говорит, – мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит». А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: «Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело». Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? – все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, – так мы ее уходили. Краше в гроб кладут ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.