Томас Бернхард
Культерер
Он делал все, что делали другие. Но в нем жила жуткая пустота, он больше не испытывал ни страха, ни желаний, жизнь стала для него неизбывным грузом.
Бюхнер
Чем ближе подходил день выхода из тюрьмы, тем больше он боялся возвращения к своей жене. Он вел настолько обособленную жизнь, что его сокамерники обычно и не обращали на него внимания, а так как заключенные работали в типографии всего, пять-шесть часов, то все свободное время он записывал какие-то свои мысли, или, как он называл их про себя, "всякие придумки", которые у него вечно вертелись в голове. То ли от скуки, то ли чтобы не впасть в полное отчаяние, он перечитывал про себя короткие рассказики и истории, которые сам сочинял и записывал,--например, "Кошка", или "Сухой док", или "Гиена", "Управительница поместья", "Морские птицы", "Смертный одр". Все эти истории приходили ему в голову обычно по ночам, и надо было сразу вставать, чтобы ничего не забыть, и, пока вся камера спала, садиться к столу, и "в жуткой темноте" записывать свои рассказы. Бывало, что он тут же, с ходу записывал целую историю до конца и очень этому радовался, потому что эти записи никак нельзя было прерывать из-за случайной помехи; и если вдруг один из трех заключенных, сидевших с ним в одной камере, замечал, что он не спит, и злобно шипел на него, прогоняя от стола, значит, рассказ погибал. Но со временем он научился так бесшумно вставать и примащиваться к столу, что даже тот, кто спал не очень крепко, ничего не слышал. Редко случалось, чтобы он не вставал, а в последние полтора года он просыпался каждую ночь, потому что его будила внезапная мысль, какая-то выдумка, даже смутная тень какой-то выдумки. Он говорил про свои писания "время провожу"... и эти истории приходили ему в голову, как приходят к людям сны, такие же хрупкие и мимолетные.
Обычно каждый разговор он начинал так: "Да, да... знаю..."; например, говорил: "Да, да, знаю, трудновато..." Или: "Да, да, знаю, может плохо кончиться..." Или: "...Да, да, знаю, господин надзиратель...". Но, в сущности, он никогда сам ни с кем не заговаривал, если его не спрашивали, и сразу вытягивался в струнку, стоило ему услышать, что подходит надзиратель--сначала по стуку резиновой дубинки в проходе, потом по топоту сапог и, наконец--когда он во всем своем величии возникал над печатным станком. Культерер стоял у станка и должен был подбирать и пересчитывать и упаковывать шрифты, выпадавшие из машины, надзиратель относился к нему весьма благосклонно, потому что в отличие от других, очень склочных, арестантов он был человек спокойный, никаких претензий никогда не предъявлял, как будто был всем доволен, строго подчинялся правилам и приказам и, говоря по правде, на самом деле был доволен всем, кроме себя самого. И когда надзиратель сказал ему, чтобы он после работы явился к нему, потому что для него есть передача и письмо ("Да, и письмо тоже",--добавил надзиратель.), Культерер, вытянув руки по швам, сказал: "Да, да, знаю, господин надзиратель!"--"Ну и ладно!"-- буркнул надзиратель. От него нельзя было ничего скрыть, все его боялись, а он через голову Культерера озирал всю громадную типографию, где уже давно молчали и машины и заключенные, и только изредка, из глубины помещения, кто-то вполголоса ворчал, наверно, новичок, из недавно попавших сюда. И Культерер побаивался: вдруг надзиратель заметит неосторожного ворчуна, только бы ничего не стряслось. Бывало, кто пробурчит: "Свинство..." или еще что-нибудь вроде того, и сразу не только тому, кто это сказал, всей смене несдобровать--немедленно пойдут всякие строгости. И рабочее время на час продлят, да и вообще мало ли есть всяких так называемых "мер и запретов". Запретят прогулки по двору и свет станут выключать уже в половине восьмого, а не в девять, как обычно.
"Кому сегодня на дежурство по сортирам?"--спросил надзиратель. Вышли трое, из них два новичка. "Сегодня на час раньше приступите",--сказал надзиратель. Он прошел по рядам, проверил работу каждого, но в этот день придраться было не к чему.
-- Можете приступать,--сказал он, и станки, выключенные при его приходе, снова заработали, и от грохота и лязга, даже приглушенного насколько возможно, затряслось все нарочито затемненное, а в это время года просто темное помещение. Надзиратель обратился к Культереру, напомнил, что его срок уже кончается. И он, надзиратель, "настойчиво добивается", чтобы Культерера не задерживали. Сказал он это подчеркнуто громко, отчетливо, чтобы все услыхали. Но никто не обратил внимания, все были слишком заняты работой, следя за бесконечными бумажными полосами, выползавшими из машин, и смешок, раздавшийся в конце зала, явно относился не к Культереру, а к чему-то другому.
--Да-да, знаю, господин надзиратель,--сказал Культерер.
Типография была огромная, отлично оборудованная. Там печатались главным образом важные правительственные документы для министерств. Именно тут выпускались бланки всяких дипломов. Работать в этом новом, недавно пристроенном к тюрьме, специально затемненном здании считалось особой удачей для тех, кого сюда назначали. В исправительном заведении было много черной, почти невыносимой работы. Трудно было понять--по каким соображениям человека назначали на ту или иную работу. Вдруг тебя могли неизвестно почему перебросить с одного места на другое. Тебя могли послать на самую непосильную или самую грязную работу, особенно если ты чем-то провинился, не оправдал надежды начальства, рассчитывавшего на тебя. А можно было и попасть на работу более легкую, более приемлемую--скажем, не такую вонючую, как в дубильной мастерской, если оправдаешь доверие начальства и во всем подчинишься распорядку исправительного заведения. Но сначала, когда человек сюда попадал, его обязательно посылали на самые легкие работы. Можно даже сказать, что надзиратели как-то доверяли, даже сверх пределов, каждому новичку. Но большинство заключенных почти сразу, грубо и обидно, нарушали это доверие, используя его вовсю. И только очень немногим--и то ненадолго-удавалось удержаться на хорошем месте, в типографии, скажем, на кухне, в сапожной или пошивочной мастерской или даже в канцелярии.
Но Культереру не то чтобы повезло--просто он оказался совершенно неспособным сопротивляться, участвовать в каких-то интригах, заговорах, обычно направленных против надзирателей, а потому с самого начала срока так и остался в типографии. Если бы ему пришло в голову подумать, почему так случилось, он понял бы, что из всех заключенных он один проработал в типографии целых полтора года. И все шло хорошо, на него ни разу никто не пожаловался, ни надзиратели, ни заключенные. Ни разу на него никто не разозлился, все относились к нему неплохо. Ему самому было непонятно, почему именно ему удавалось утихомиривать всякие склоки не только между арестантами, но даже меж власть имущими. И он не мог бы объяснить, почему он имел такое влияние на тех, кто затевал эти жуткие, иногда просто невыносимые, бешеные скандалы, нагонявшие на него страх. Да и для зачинщиков, для тех, кто вдруг затевал "эти ужасы", как он про себя называл столкновения и угрозы вечно враждующих между собой арестантов и надзирателей,--и для них все это было загадкой: ничего особенного они в нем не видели, разве что человек он был удивительно скромный, незаметный. И никто над ним не смеялся, хоть и был он довольно невзрачен с виду. При всей безучастности других арестантов многим из них казалось, что ему как-то надо помочь, но как именно--никто не знал. Но в этом он их постепенно разубедил, потому что, попривыкнув к нему, они поняли, что почти во всех отношениях, даже в самых обыденных, пустяковых делах, он куда выше других. Удивительное дело: они как будто и не принимали его всерьез, а вместе с тем, сталкиваясь с ним поближе, чувствовали к нему необъяснимое уважение. И в грубых шутках, когда они, случалось, осмеивали и унижали друг друга, хотя унизительней их положения ничего не было, в минуты отчаяния, доводившего их до бешенства, они вдруг стихали, увидав, как в полутьме плохо освещенной камеры он вдруг вставал и, глядя на них, говорил:
"Да, да, понимаю..." И как в такие минуты становилось стыдно даже тем бандитам и наглецам, у которых, казалось, не осталось ни крохи каких-либо человеческих чувств. Если довести эту мысль до конца, то можно с уверенностью сказать, что Культерер не разрешал им не только искалечить, но, может быть, и убить кого-нибудь. И он один противостоял всей этой грязи, подорванной вере, всему этому свинству, клевете и корысти. Когда начиналась драка--а он часто никак не мог помешать,-- его охватывала немыслимая боль, и ему казалось, что только скот выживает в человеке, а все светлое вырождается, загнивает. И он все глубже вникал в безысходность, откуда не было иного выхода, кроме диких варварских и совершенно бесполезных попыток как-нибудь утвердить себя. И он, стоя в стороне, болел душой и мучился, когда они в полном отупении пытались что-то разрушить, расшибить, хотя заранее знали, что обречены на поражение.