Ему всегда приносило пользу то, что он был человеком непритязательным. Конечно, и он, как всякий другой, часто испытывал потребность улучшить свою жизнь, изменить невыносимые условия, которые даже ему, при всей его скромности, казались неестественными. Но он не хотел, ценой даже самого ничтожного усилия, пытаться выйти из уже привычного состояния, протиснуться куда-то, где, как он чувствовал, ему совсем не место. Вся его жизнь укладывалась в тесные рамки, со стороны могло показаться, что он занимает в жизни крохотное, до смешного ограниченное, почти незаметное место, но сам он для себя всегда пытался усердно заполнить это пространство, хотя со временем у него остались лишь какие-то сны и мечты, витавшие в облаках, и только ими он мог наполнять и даже украшать свое существование во времени и пространстве. На нем можно было бы изучать, до чего благосклонна судьба к человеку немудрящему, но осознавшему свой удел. Ему так мало требовалось, что любого человека это испугало бы. И чем беднее были его владения, тем больше находил он возможностей дарить окружающему его миру что-то ощутимое, достоверное, целесообразное, даже очень нужное, хотя требования, какие это окружающее предъявляло к нему, как и ко всем другим людям, были просто непомерными. Он не обладал особенно выдающимся и особенно глубоким умом, ничем не выделяясь в этом отношении среди остальных. Скорее совсем напротив: кругозор его был, пожалуй, уже, чем у других, но в отличие от тех, кто мог охватить больше, он мыслил гораздо глубже. А ведь это решающий фактор в работе ума независимо от его широты и направленности.
Только в тюрьме он научился вести счет мыслям, как ведут вычитание и сложение. Вести игру по данным, подсказанным чистым разумом, чувством и душевным состоянием, находить решение в этих уравнениях "со многими неизвестными". Часто мысль, которая приходила к нему ночью, внезапно становилась для него единственно существенным понятием и определением свободы и помогала справляться с собой после того большого несчастья, которое с ним стряслось, когда он в каком-то самоубийственном беспамятстве пошел на преступление. Но потом он, считавший себя окончательно "погибшим", вдруг вернулся к жизни. И с этой решающей минуты он открыл, что значит для человека "мыслить", безмерный, безграничный мир стал для него явью, очищающей и доступной для сосредоточенной, сконцентрированной мысли в пределах человеческого сознания. Только теперь, с этого времени, для него стала существовать земля под ногами, небо над землей, беспримерное вращение земной оси. За смутными догадками приходило понимание, он вдруг осознавал стоявшую перед ним цель, и даже следствия, оказывается, действительно были связаны с причинами. Вдруг он понял, что и на самом деле есть то, что он сам тоже называл "строй". И сама собой анархия, как справа, так и слева, перестала существовать для него. Опираясь на математику, он открыл поэзию и музыку, которые все объединяют.
В последние дни перед выходом из тюрьмы, как ни тяжко было у него на сердце, как ни мучили его мысли, он старался им не поддаваться, и только на лице у него появилось какое-то жалкое выражение. В эти дни он особенно старался сблизиться с другими арестантами, и особенно трогательно было то, как он хотел закрепить эти отношения надолго, навсегда. Все его поведение, все попытки можно было обобщить одним словом: "Прощание". Он заговаривал с людьми, с которыми прежде ни словом не обмолвился, с теми, кто никогда им не интересовался, да и вообще с людьми, для которых он и вовсе не существовал. Там, где ему мерещилась хоть какая-то враждебность, он особенно старался быть приветливым, что-то уладить, хотя ему самому было неясно, что именно. Ему было важно, чтобы ни у кого из соседей, и вообще ни у кого во всей тюрьме, не оставалось никаких сомнений в том, что он "хорошо к ним относится"... "Да, да, знаю..."--говорил он, и все его слушали.
По вечерам в своей камере он старался, чтобы они помолчали, призадумались,--хотелось почитать им свои рассказики. Постепенно они делали ему одолжение и стали слушать его чтение; само собой, сначала эти его рассказики, его "побасенки", его мысли не могли им понравиться; никаких представлений у них не возникало, они даже приблизительно не воспринимали то, что он хотел им рассказать. Но иногда они улавливали какой-то образ, им он нравился, хотя по большей части они заставляли себя слушать внимательно и не показывать ему, до чего им скучно. "Смешно,--говорил вдруг кто-то из них,--и как ты это подметил?" И он отвечал: "Да, да, знаю..." А другой говорил: "А мне понравилось, как это там... про пивную кружку". А третий, самый тупой, говорил: "Понять я ничего не понял, а все-таки здорово!"--"Здорово?--переспрашивал его Культерер.-- Говоришь, здорово?"--"А вот та обезьянка, что с ней было, когда ее так надули?"--спросил кто-то. "Упала с дерева и умерла",--объяснял Культерер. Он писал только грустные рассказы. Иногда ему приходили в голову всякие веселые истории, и он смеялся над ними про себя, но написать их не мог. Ни разу ему не удался веселый рассказ. "Почему это мне никак не удаются веселые рассказы?--спрашивал он себя все чаще и чаще.-- Например, тот, про воздушный шар, или те, про матроса в одной тельняшке, про трамплин, про карусель?" Теперь, когда до выхода из тюрьмы осталось несколько дней, он может писать хоть всю ночь, говорили ему соседи, им он не мешает. Он очень обрадовался--значит, ему больше не придется их обманывать. "Очень мне плохо, когда писать нельзя",--сказал он. Пусть, если хочет, зажигает свечку, сказали они, пусть пишет при свечке. Но он им объяснил, что за последнее время он совсем привык писать в темноте. "Да и всякие истории мне в этой темноте как-то больше приходят в голову". Они полюбопытствовали, сколько ж он за это время написал? Один из них вытащил толстую пачку бумаги из-под койки Культерера и стал раздавать другим рассказы, которые были тщательно перенумерованы и перевязаны пачками. Пусть почитают, сказал он. И почему это раньше никому не пришло в голову почитать рассказы Культерера, все же какое-то развлечение, наверно, они все-таки что-нибудь поймут. Культерер сказал, что он рад, если их интересуют его рассказы, ведь раньше они ничуть ими не интересовались, наоборот: "Вам всегда было в тягость,--сказал он,-- когда я что-то пишу или хоть просто заговорю про свои рассказы...--Он так это сказал, что все растрогались.-- Хоть бы один рассказик всем понравился",--добавил он.
Но и после того, как они ему разрешили писать по ночам, он настолько бесшумно садился за стол, что они и не замечали этого. Иногда у него просто возникала какая-нибудь мысль: "Надо про тот дом",--и он сразу вставал и садился за стол, часто даже его заставляла встать не какая-то связная мысль, а случайное слово, например "свекла", или "алтарь", или "копыто". Все слова имели для него значение, но были такие, которые сразу погружали его в глубокую таинственную тьму, в рай одного чистейшего цвета, в числа и цифры, в предчувствие того, что он сейчас напишет.
Мысли о гнете и о мерзости гнета тюремной жизни, да и обо всем вокруг имели для его творчества немалое значение. Он опасался, что, сняв на воле арестантскую робу, он уже больше не сможет писать, уже больше не сможет думать; он боялся, что, выйдя из-под тюремной власти, в безвластие свободы, он потеряет себя. Он ясно чувствовал, что те сказочные чудеса, которые он открыл в себе в часы полного бессилия и бесправия, с минуты на минуту пойдут прахом, стоит ему только сделать первый шаг за стенами тюрьмы. Как отчетливо виделась ему тут, в темноте, среди угнетенных до предела людей, едва смевших дышать, схема всех привычных установок и понятий! Как ясно увидел он тут все, даже самое отдаленное, противоположное, противоречивое, непостижимое! Какими бесспорными, отчетливыми стали все смутные, недодуманные предчувствия, которые обычно отбрасывали разум оттого, что они кажутся и всегда казались недоказуемыми! Как ясно открывалось ему все, что тут подло душили в людях,--их притупленные чувства, их непосильный труд. И как трепетно и робко в отрешенности этой пустой, сумрачной равнины, где, казалось, не было никаких посторонних шумов и запахов, он начинал мыслить! Как он начал во всем доверять своим чувствам! Как он научился видеть правду в том, что обычно считается ложью! Как привык бороться с отчаянием! И он думал: здесь я могу доказывать то, чего в обычной жизни людям не понять! И как скрытно, с какой отчаянной смелостью! Только здесь, в схватке света и тьмы, в противостоянии моей Вселенной всем им, я могу утверждать истину. Если я отсюда уйду, все умрет. И не будь он таким замкнутым человеком, самым молчаливым из всех заключенных, он, наверно, бормотал бы почти вслух, пугая других и самого себя: "Выпустят--покончу с собой... Выйду--убью себя..." Но тут же говорил себе: "Все это бессмысленно..."
Теперь он уже прощался со всеми зданиями. Какой прекрасной, законченной и послушной замыслу строителя видел он теперь, как никогда прежде, строгую и стройную линию стен. Сразу видно, что тут был монастырь, думал он. И действительно, в теперешней городской тюрьме веками находился мужской монастырь. Да и в чем разница между монастырем и тюрьмой, думал он; может быть, только в том, что монастырь--добровольное заключение, а тюрьма--принудительное. В монастырь человек заключает себя добровольно, он вправе уйти из затвора, когда захочет, а в тюрьму человека сажают насильно, оттуда не уйдешь по своей воле. Ему открылась причудливая гармония неровных стен, своеобразие старинных фронтонов и карнизов, благородная величавость ступеней. Раньше он никогда всего этого не осознавал, да и теперь, конечно, никто, кроме него, не обращал внимания на плавный полет оконных арок. И хотя все полтора года их по утрам исправно выводили на мессу в капеллу, он вдруг увидел ее своими "новыми глазами". А какие инструменты висели во дворе по стенам, лежали в сараях на полу, все эти старинные вилы, грабли, косы! Он всегда любил летом уходить в поля, на луга. Но тут в теплое время года он чувствовал себя куда хуже, чем осенью и зимой. Унизительно стоять при свете солнца под дубинкой надзирателя, говорил он про себя. А хохот крестьянок, слышный издалека... Летишь в него, как в жуткую пропасть... Зимой ворота запирают, на работу отправляются через запасной выход, прямо в ближний лес. На лесоповале он никогда не работал, считался слишком слабым. Молодые, конечно, все туда стремились, видно, думали о побеге. Но бежать еще никому не удалось, подумал он. Даже если убежишь, тебя все равно поймают, будет еще хуже. Всякий бунт--просто мания величия. Будешь бунтовать--хлебнешь горя вдвойне. Как-то во время дневной прогулки он увидел в сарае, на полу, капкан--большую редкость! Такими капканами сотни лет ловили хищного зверя, подумал он. Как же он сюда попал? Может быть, его иногда и ставят: тут поблизости водятся волки. Зимой по ночам слышно, как они воют, особенно в буран; видно, ветер бьет им прямо в морду. Их часто слышишь. Культерер вдруг подумал, что надзиратель иногда оставляет заключенных во дворе на несколько минут дольше, чем положено. Сам он--грузный, широкоплечий и бьет наотмашь. Его тут прозвали "резиновая колбаса", потому что он часто щелкал резиновой дубинкой, чтобы привлечь внимание, а то и просто для порядка. Он любит щеголять в тесных штанах, никогда не повышает голос. Короткие отрывистые слова--вся его речь. Форменную фуражку он ненавидит, но носить ее приходится всегда, так положено по форме. Он часто говорит: "Подлые скоты!"--и вообще любит всякие вычурные слова. "Но это же фатальная ошибка, свиньи вы вонючие!"