– Но что же такое красота? – нетерпеливо спросил Линч. – Дай еще какое-нибудь определение. То, на что нравится смотреть! И это все, на что ты способен со своим Аквинатом?
– Возьмем женщину, – сказал Стивен.
– Возьмем-ка ее! – с пылом поддержал Линч.
– Греки, турки, китайцы, копты, готтентоты – у всех свой идеал женской красоты, – сказал Стивен. – Это похоже на лабиринт, из которого нельзя выбраться. И все же я вижу два выхода из него. Первая гипотеза: всякое физическое качество из тех, что восхищают мужчину в женщине, напрямик связано с ее многообразными функциями продолжения рода. Возможно, это так. Мир, пожалуй, еще скучней, чем даже твои, Линч, представления о нем. Но мне этот выход не по вкусу. Он ведет скорей к евгенике, чем к эстетике. Он ведет из лабиринта прямиком в новую чистенькую аудиторию, где Макканн, держа одну руку на «Происхождении видов», а другую на Новом Завете, объясняет тебе, что ты любуешься пышными бедрами Венеры, ибо предчувствуешь, что она тебе принесет крепких отпрысков, и любуешься ее пышными грудями, ибо предчувствуешь, что она будет давать хорошее молоко вашим с ней детям.
– Раз так, Макканн – самый желтейший и серно-желтый лжец! – произнес энергично Линч.
– Остается другой выход, – смеясь сказал Стивен.
– А именно? – спросил Линч.
– Другая гипотеза… – начал Стивен.
Длинная телега, груженная железным ломом, выехала из-за угла больницы сэра Патрика Дана, и конец фразы Стивена утонул в гулком грохоте дребезжащего и громыхающего металла. Линч, заткнув уши, чертыхался беспрерывно, покуда телега не проехала. Потом резко развернулся на каблуках. Стивен тоже повернулся и несколько секунд выжидал, чтобы раздражение спутника улеглось.
– Другая гипотеза, – повторил он, – указывает иной выход. Хотя отнюдь не все будут находить прекрасным один и тот же предмет, но всякий, кто восхищается прекрасным предметом, находит в нем известные удовлетворяющие соотношения, соответствующие стадиям эстетического восприятия. Эти соотношения чувственного, которые тебе видятся в одной форме, а мне в другой, должны, следовательно, быть необходимыми качествами прекрасного. Теперь мы снова можем вернуться к старому другу Фоме и заполучить еще на полпенни мудрости.
Линч расхохотался.
– Мне до того забавно, – сказал он, – что ты его то и дело поминаешь, будто ты сам – пузатый бодрый монах. Ты это без шутки?
– Макалистер, – отвечал Стивен, – назвал бы мою эстетическую теорию прикладным Аквинатом. Во всех этих разделах эстетической философии я до самого конца с Фомой. Но вот когда мы подойдем к феноменам художественного замысла, его вызревания и воплощения, мне потребуется новая терминология и новый личный опыт.
– Конечно, – сказал Линч, – в конце концов, Аквинат, при всем уме своем, просто-напросто пузатый добрый монах. Но про новый личный опыт и новую терминологию ты мне уж как-нибудь в другой раз. Давай, закругляйся с первой частью.
– Кто знает, – сказал Стивен с улыбкой, – возможно, Аквинат меня бы понял лучше, чем ты. Он был поэт. Он сочинил гимн для службы Страстного четверга. Гимн этот начинается так: Pange, lingua, gloriosi…[132], и это, говорят, прекраснейшее из всех песнопений. Это гимн тонкий, умягчающий душу. Люблю его. И все-таки ни один гимн не сравнится с этой величественной и скорбной песнью на крестный ход, «Vexilla Regis» Венанция Фортуната.
Линч запел тихо и торжественно низким глубоким басом:
Impleta sunt quae concinit
David fideli carmine
Dicendo nationibus
Regnavit a ligno Deus[133].
– Здорово, – произнес он с чувством. – Вот это музыка!
Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. Через несколько шагов от угла их приветствовал толстый молодой человек в шелковом кашне.
– Слыхали результаты экзаменов? – спросил он, останавливаясь. – Гриффин провалился, Холпин и О’Флинн прошли по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству на пятом, О’Шоннесси на четырнадцатом месте. Патриоты у Кларка им пирушку устроили, и все ели карри.
Его пухлое бледное лицо было добродушно-злобным, и по мере изложения вестей об успехах его маленькие заплывшие глазки делались почти невидимы, а слабый одышливый голос почти неслышим.
В ответ на вопрос Стивена глаза и голос вынырнули из своих укрытий.
– Да, Маккаллох и я, – сказал он. – Он выбрал чистую математику, а я политическую историю. Всего там двадцать предметов. Еще я выбрал ботанику. Вы знаете же, я член полевого клуба.
Он отступил от них на шаг и с величественным видом положил жирную руку в шерстяной перчатке себе на грудь, откуда тотчас же вырвался одышливый приглушенный смех.
– В следующий раз, когда поедешь на поле, привези нам репы и лука, – мрачно сказал Стивен, – сделаем тушеное мясо.
Толстый студент снисходительно засмеялся и сказал:
– Мы все в полевом клубе принадлежим к самой респектабельной публике. Прошлую субботу мы ездили всемером в Гленмалюр.
– С женщинами, Донован? – спросил Линч.
Донован снова возложил руку на грудь и сказал:
– Наша цель – приобретать знания.
Потом он быстро спросил:
– Я слышал, ты пишешь какое-то сочинение по эстетике?
Стивен ответил неопределенно-отрицательным жестом.
– Гете и Лессинг много писали на эту тему, – сказал Донован. – Классическая школа, романтическая школа и все тому подобное. «Лаокоон» меня сильно заинтересовал, когда я читал его. Конечно, это сплошь в немецком идеалистическом духе, этак сверхглубоко…
Никто ему не ответил. Донован любезно простился с ними.
– Что ж, мне надо идти, – сказал он мягко и благодушно. – У меня сильное подозрение, граничащее с уверенностью, что сестрица готовит сегодня блинчики к семейному обеду Донованов.
– До свидания, – сказал Стивен ему вдогонку, – не забудь про репу и лук для нас с приятелем.
Линч глядел ему вслед, и губы его медленно искривлялись в презрении, покуда лицо не начало походить на дьявольскую маску.
– Подумать только, что это блиноядное желтое дерьмо может найти отличную работу, – наконец сказал он, – а я должен курить грошовые сигареты.
Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.
– Закончу то, что я говорил о красоте, – сказал Стивен. – Наиболее удовлетворяющие соотношения чувственного должны, стало быть, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь атрибуты абсолютной красоты. Аквинат говорит: Ad pulchritudinem tria requiruntur, integritas, consonantia, claritas. Я перевожу это так: Три условия требуются для красоты: целостность, гармония и сияние. Соответствуют ли они фазам восприятия? Ты следишь?
– Конечно слежу, – сказал Линч. – Если ты думаешь, что у меня дерьмический интеллект, поди догони Донована и попроси его тебя послушать.
Стивен показал на корзинку, которую мальчишка из мясной лавки надел себе на голову, перевернув вверх дном.
– Посмотри на эту корзинку, – сказал он.
– Ну, вижу, – ответил Линч.
– Чтобы увидеть эту корзинку, – сказал Стивен, – твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия – это прочерчивание линии, ограничивающей объект восприятия. Эстетический образ представляется нам в пространстве или во времени. Слышимое представляется во времени, зримое же – в пространстве. Но, будь то пространственный или временной, эстетический образ прежде всего воспринимается высвеченным как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые им не являются. Ты воспринимаешь его как единую вещь, видишь как одно целое – то есть воспринимаешь его целостность. Это и есть integritas.
– В самое яблочко, – сказал Линч смеясь. – Давай дальше.
– Затем, – продолжал Стивен, – ты переходишь от одной точки к другой, следуя за линиями формы предмета; постигаешь предмет в его очертаниях как определенное равновесие его частей; чувствуешь ритм его структуры. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это один, единый предмет, ты чувствуешь теперь, что это таки предмет. Ты постигаешь его как сложное, множественное, делимое, способное к разделению, состоящее из частей, являющееся суммой, итогом этих частей – то есть как нечто гармоничное, согласованное. Это и есть consonantia.
– Снова в яблочко! – сказал Линч умным тоном. – Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.
– Что значит это слово у Фомы, не совсем ясно, – сказал Стивен. – Он употребляет термин, который кажется неточным. Меня это слово долго сбивало с толку. Оно тянуло считать, будто Фома имел в виду символизм или идеализм, когда высшее свойство красоты – это свет, исходящий из какого-то иного мира, идея, лишь тенью которой служит материя, реальность, для которой материя лишь символ. Я думал, что он, видимо, разумеет под claritas художественное открытие божественного замысла в предмете и его представление или же силу обобщения, которая делает эстетический образ универсальным, распространяет сияние его шире его конкретных условий. Но все это литературщина. Теперь я так это понимаю. Сначала ты воспринял корзинку как единый предмет, как целостность, а затем, путем анализа с точки зрения формы, постиг как предмет: и так ты произвел единственный синтез, что допустим логически и эстетически. Ты видишь, что эта корзинка – именно тот предмет, каким она является, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинат, это то, что в схоластике называют quidditas, чтойность вещи. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Ум в этот таинственный миг Шелли прекрасно сравнил с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо высвечивается в сознании, остановленном его целостностью и очарованном его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовное состояние, очень похожее на сердечное явление, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани нашел выражение, почти столь же прекрасное, как у Шелли, – завороженность сердца.