Стивен умолк, и, хотя его спутник не говорил ничего, он чувствовал, что его слова создали вокруг них тишину, завороженную мыслью.
– То, что я сказал, – продолжал он, – относится к красоте в широком смысле слова, в том смысле, который оно имеет в литературной традиции. В бытовой речи смысл у него другой. Когда мы говорим о красоте в этом втором смысле, наше суждение прежде всего определяется самим искусством, а также видом искусства. Образ должен, разумеется, связывать сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если мы это учтем, то увидим, что искусство с необходимостью разделяется на три последовательно восходящих вида: лирику, или вид, где художник дает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где он дает образ в опосредованном отношении к себе или другим; и драму, где он дает образ в непосредственном отношении к другим.
– Ты мне это объяснял несколько дней назад, – сказал Линч, – тогда у нас и началась эта вся дискуссия.
– У меня есть дома тетрадка, – сказал Стивен, – в которую я записал разные вопросы куда забавней твоих. Когда я над ними думал, тогда я и додумался до той теории, что сейчас втолковываю тебе. Вот некоторые из тех вопросов. Трагичен или комичен изящно сделанный стул? Является ли портрет Моны Лизы благим, если у меня возникает желание его увидеть? Лиричен, эпичен или драматичен бюст сэра Филипа Крэмптона? Может ли быть произведением искусства испражнение, или дитя, или вошь? Если нет, то почему?
– А правда, почему? – сказал Линч, смеясь.
– Если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы, – продолжал Стивен, – будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему?
– Ну, это отлично, – сказал Линч, снова засмеявшись. – От этого воняет настоящей схоластикой.
– Лессингу, – сказал Стивен, – не следовало писать о скульптурной группе. В менее высоких искусствах те формы или виды, о которых я говорил, недостаточно четко различаются друг от друга. Даже в литературе, высшем и наиболее духовном из искусств, эти формы часто бывают смешаны. Форма лирическая – это, в сущности, простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас в духе тех, какие в седой древности подбадривали человека, когда он налегал на весла или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшую эпическую форму мы видим рождающейся из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре эпического события, и эта форма развивается, пока центр эмоциональной тяжести не станет равно удаленным от самого художника и от других. На этой ступени повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, она движется и кружит вокруг действующих лиц и действия, обтекает их как живоносное море. Как раз такую ступень развития мы находим в старинной английской балладе «Терпин-герой», где повествование в начале ведется от первого лица, а в конце от третьего. Драматическая же форма достигается, когда жизненная стихия, что обтекает, кружась и завихряясь, каждое действующее лицо, наполняет каждое такой жизненной силой, что это лицо, он или она, обретает собственное и неприкосновенное эстетическое бытие. Личность художника – сначала вскрик, ритм, настроение, затем повествование, льющееся и посверкивающее, и наконец она утончает себя до небытия, деперсонализуется, так сказать. Эстетический образ в драматической форме – это жизнь, очищенная в воображении и вновь изведенная из него вовне. Таинство эстетического творения, подобное таинству творения материального, завершено. Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти.
– Стараясь их тоже утончить до небытия, – заключил Линч.
Мелкий дождик заморосил с высокого пасмурного неба, и они свернули на Дьюкс-лоун, чтобы успеть дойти до Национальной библиотеки, прежде чем хлынет ливень.
– Взбрело ж тебе, – угрюмо проговорил Линч, – распинаться о красоте и воображении на этом жалком богооставленном острове. Ничего странного, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, как только сварганил эту страну.
Дождь усилился. Пройдя мимо ирландской Королевской академии, они увидели кучку студентов, укрывшихся от дождя под аркадами библиотеки. Крэнли, прислонясь к колонне, ковырял в зубах заостренной спичкой, слушая разговор приятелей. Несколько девушек стояли возле входной двери. Линч шепнул Стивену:
– Твоя милая здесь.
Стивен молча выбрал место на лестнице, на ступеньку пониже группы, не обращая внимания на сильный дождь и время от времени взглядывая в ее сторону. Она тоже стояла молча среди подруг. Нет священника, не с кем пофлиртовать, подумал он с нарочитой горечью, вспомнив, как видел ее в последний раз. Линч прав был. Его разум, опустошившись от теорий и от смелости, впадал в безучастный покой.
Он прислушался к разговору студентов. Они говорили о своих двух товарищах, которые сдали выпускные экзамены по медицине, о возможности устроиться на океанские пароходы, о доходной и недоходной практике.
– Да ерунда это. Практика в ирландской деревне выгодней.
– Хайнс пробыл два года в Ливерпуле и то же самое говорит. Жуткая, говорит, дыра. Ничего, кроме акушерства. За визит полкроны.
– И по-твоему, значит, лучше тут работать в деревне, чем в таком вот богатом городе? Я знаю одного парня…
– У Хайнса мозгов просто не хватает. Он всегда брал зубрежкой, одной зубрежкой.
– Да бросьте его. В большом торговом городе отличные деньги можно делать.
– Все зависит от практики.
– Ego credo ut vita pauperum est simpliciter atrox, simpliciter sanguinarius atrox, in Liverpoolio[134].
Их голоса долетали до его слуха как бы издалека, прерывистыми пульсациями. Она собиралась уходить вместе с подругами.
Быстрый и легкий ливень прошел, замешкавшись алмазною гроздью среди кустов на прямоугольнике двора, где подымался пар от почерневшей земли. Девушки постукивали каблучками, стоя на ступеньках колоннады, весело и спокойно переговаривались, поглядывая на облака, искусно подставляя зонтики под редкие последние капли, снова закрывая их и с кокетливой скромностью подбирая юбки.
Не слишком ли он строго судил ее? А что если ее жизнь – простые четки с бусинами часов, жизнь простая и непонятная как жизнь птицы, веселая утром, неугомонная днем, усталая на закате? И сердце у нее простое и своенравное, как у птицы?
* * *
На рассвете он проснулся. Какая сладостная музыка! Вся душа его была омыта росой. По спящему простертому телу скользили прохладные волны бледного света. Он лежал без движения, а душа словно покачивалась на прохладных волнах, внимая тихой сладостной музыке. Разум медленно пробуждался к пульсирующему утреннему познанию, к вдохновениям утра. Все существо его наполнял дух чистый, словно чистейшая вода, сладостный как роса, плывущий как музыка. Но сколь неосязаемо он в него проникал, сколь бесстрастно, словно был дыханием самих серафимов! Душа пробуждалась медленно, боясь проснуться совсем. Это был тот безветренный рассветный час, когда пробуждается безумие, и странные растения раскрываются к свету, и вылетают беззвучно мотыльки.
Завороженность сердца! Ночь была завороженной. Во сне или в видении он познал экстаз серафической жизни. Был ли это лишь один миг завороженности – или же долгие часы – дни – годы – века?
Миг вдохновения, казалось, теперь отражался сразу со всех сторон, от массы туманных обстоятельств того, что произошло или могло бы произойти. Миг сверкнул, будто вспышка света, и облачки этого тумана обстоятельств мягко заслоняли теперь оставленное им послесвечение, складываясь в некую неясную форму. О! В девственном лоне воображения Слово делалось плотью. Архангел Гавриил сошел в обитель Девы. В духе его, что был посещен белым пламенем, сгущалось послесвечение, сгущалось в розовый знойный свет. Этот розовый знойный свет – ее непостижимое и своенравное сердце, непостижимое ни одному мужчине ни в прошлом, ни в будущем, своенравным же бывшее прежде начала мира – и манимые этою знойно светящейся розой, сонмы серафимов и ангелов низвергались с небес.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стихи пробивались из глубины сознания к губам, и, бормоча их, он чувствовал, как сквозь них пробивается ритм вилланеллы. Светящаяся роза испускала лучи – рифмы: путь, позабудь, окунуть, прильнуть. Лучи воспламеняли мир, сжигали сердца ангелов и людей: лучи розы, что была ее своенравным сердцем.
Стоит манящему взгляду блеснуть,
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
А дальше? Ритм замер – замолк – снова начал пульсировать. Что дальше? Дым фимиама, благовонный дым возносится с алтаря мира.