— Видал...
— Слабая травинка, а сила у нее огромная...
— Понял.
Или совсем уже странные вопросы:
— Как вы думаете, корова чувствует?
— Право, не знаю. Думаю, кое-что чувствует.
— Например, возьмут у нее и зарежут теленка. Она горюет?
— Наверно, горюет. Только не по-нашему, по-своему.
— А я думаю: по-нашему. Только нам ее горя не видно. Оно глубоко в корове спрятано.
Странный человек, а добрый. Посидит и уходит.
— Вы меня, конечно, извините, Ольга Ивановна. Время у вас отнял разговорами.
— Что вы, Федор Савельевич. Я очень рада.
Попривыкли мы друг к другу, и я даже сама стала у него кое-что спрашивать. Например:
— Зачем вы пьете, Федор Савельевич?
— Сам не знаю зачем. Хорошего тут нет, а пью. Разом зарыдает внутри тоска, и ничего не надо, только бы выпить. Выпьешь — и ничего, будто бы лучше.
— Пожалели бы Анфису Максимовну.
— А я не жалею? Очень даже жалею. Оттого и пью.
Разговоров об Анфисе он вообще избегал, но как будто все же стремился к ним. Избегал стремясь. Один раз сказал неохотно, кривя губы:
— Она что? Она думает, виновата, ну и старается, услуживает. А мне это больше всего невыносимо, ее услужение. — Помолчал и прибавил: — Душит она меня.
Про мальчика он говорил охотнее, неизменно называя его «мой наследник Вадим Федорович». Видно было по глазам, по улыбке, что дорог ему Вадим, что гордится он его красотой, смышленостью. Однажды он сказал:
— Вы, конечно, можете надо мной смеяться, что я чужого сына как своего люблю. А я и забыл, что он не мой, можете верить, не верить.
— Очень даже верю.
— Вы бы не могли так полюбить чужого ребенка?
— Очень даже могла бы.
Конечно, Федоровы ко мне визиты не прошли незамеченными. Женщины нашей квартиры — все, кроме Анфисы, — дружно ревновали ко мне Федора. Странная ревность — без любви, без повода, без оснований. Бедный суррогат чувства, появляющийся там, где жизнь недожита, любовь недолюблена. Все эти женщины не дожили свое, недолюбили, недоревновали.
Стоило мне выйти в кухню, как я погружалась в ревность. Косой взгляд Паньки Зыковой, мчащейся мимо с утюгом в руке, Капина ехидная улыбочка, взгляд круглых глаз исподлобья, даже Адино усиленное порханье — все это означало одно: ревность.
Любопытно... Я с моей палочкой — предмет ревности? Забавно.
Одна Анфиса не ревновала, напротив, радовалась: слава богу, Федору есть куда пойти, отвести душу.
— Ольга Ивановна, хорошо, что у вас на него влияние. Может, вы его пить отучите? Вот хорошо бы! Он вас ужасно как уважает...
— Я стараюсь, Анфиса Максимовна. Только вряд ли.
— Старайтесь, пожалуйста! А я для вас постараюсь. И полы помою, и постираю. Все что хотите!
А у самой глаза в надежде: а вдруг?..
Капа по-соседски хотела было вразумить Анфису, чтоб лучше смотрела за своим мужиком. Но та ее так шуганула, что любо-дорого. Сама мне рассказывала:
— А я кричу: «Не смей! У них с Федором чистая дружба! Не касайся ее грязным своим языком!» Так и сказала, а сама трясусь, как падучая. Дала себе волю. Капка перепугалась — и шасть из кухни! Точная кошка — нашкодила и вон, пока носом не натыкали. Я ей вослед вилку бросила. Целый вечер голосу ее не было слышно.
Ко мне пришла Ада Ефимовна. Села на кровать, стройно скрестила подъемистые ножки (каждый подъем выгнут, как лук), сказала решительно:
— Знаете что? Нам надо поговорить. Мне надоели эти афинские ночи.
— Какие ночи?
— Афинские. Ну, загадки, ревность и прочее. Вы меня понимаете? Я говорю о Федоре Савельевиче. Я окончательно решила вам его уступить.
— Как уступить? — Я даже рот раскрыла.
— Только не перебивайте. Дайте закончить мысль. У меня все очень стройно получается. Ситуация такова: ясно, что он жену свою не любит. И было бы странно, если бы любил. Она гораздо ниже его развитием, хотя и он не блещет. К тому же родила от другого. Итак, ее он не любит. Остается выбор: вы или я. Сначала я рассчитывала на него для себя. Конечно, у него есть недостатки, но на этом безмужчинье выбирать не приходится. Обдумала и решила: нет. Здесь я не найду счастья. Во-первых, я не переношу запаха водки. Конечно, можно было бы его перевоспитать, но у меня слабый, женственный характер, я для этого не гожусь. Кто годится? Ясно, вы. И я собрала все свое великодушие и пришла к вам. Берите, перевоспитывайте. Он женится на вас, вы его перевоспитаете, и он будет отличным мужем. Анфиса, благодарная вам за спасение мужа, тоже будет счастлива. И все наладится, все будет прекрасно.
Я слушала ее как обалделая, не находя слов. Все это было идиотично, за пределами понимания.
— Ну как, по рукам? — спросила Ада и засмеялась своим отдающимся смехом. Слушая этот смех, всегда хотелось обернуться: где мужчина?
— Это какой-то бред, — сказала я. — Это нелепость. Уверяю вас, ничего подобного мне и в голову не приходило. Ни мне, ни ему.
— А его любовь? — лукаво спросила Ада.
— Какая любовь? Нет здесь никакой любви и быть не может!
Ада погрозила пальчиком:
— Кого вы думаете провести? Только не меня! Влюблен без памяти, как трубадур. Или Тристан, не помню кто.
Я пожала плечами, встала.
— Ада Ефимовна, вы фантазерка. И, пожалуйста, больше не будем говорить об этом. Хорошо?
Она была разочарована, но смирилась, ушла.
Вот нелепость! Забыть, и все.
Но когда в следующий раз Федор ко мне зашел, между нами что-то стояло. Я приглядывалась к нему внимательнее, чем обычно. Тристан. Трубадур. Неужели Ада права? Не может быть! Ерунда, плод Адиного воспаленного воображения. И все-таки...
С каждым разом становилось яснее: это нелепо, но Ада права. Федор в меня влюблен. Особенный голос, мешканье на пороге, растопленный взгляд голубых глаз с кровавыми прожилками... Однажды он принес мне букет цветов в молочной бутылке, пристукнул им, ставя на стол гордо и скромно, и сомнений у меня не осталось: влюблен. Или, может быть, хуже: любит? Да, любит.
Мысль эта была мне ужасна из-за Анфисы. Но дело было не только в Анфисе. Ну ладно, Федор любит меня, а я? Конечно нет, никого я не могла любить, Федора меньше всех. Почему же тогда мысль о его любви была мне отрадна? Неужели и я, как все те, недожившие, недолюбившие, неужели во мне еще живет женщина и просит на бедность? Я, урод, существо без пола и возраста, с моей хромотой, сединой, палочкой, я еще женщина и мне нужно, чтобы меня любили?
Я шла на работу, и птицы пели, и клюка моя казалась легкой, я улыбалась, чувствуя себя любимой. Я улыбнулась заведующей, у которой сегодня было несчастное лицо. Я обрадовалась детям и смело пропела им запрещенную песенку. Я была счастлива несколько дней...
А потом началось плохое. По лицу Анфисы я поняла, что она знает. Анфиса вообще была на редкость чутка и догадлива: ты еще подумать не успела, а она знает. Однажды утром я увидела ее враждебное лицо... Мне стало ясно, что делать: прекратить. Смешно, ничего не было, но и то, чего не было, следовало прекратить.
Когда Федор зашел ко мне опять с букетом, я сказала ему:
— Федор Савельевич, не надо вам больше сюда ходить.
Он побледнел, все понял.
— Это она вам сказала?
— Нет, я сама.
Федор помолчал, потом сказал «эх!», ударил себя букетом по бедру и вышел, прихрамывая. Я смотрела ему в спину, и, помню, меня поразила мысль, что мы оба хромые — и я, и он. Раньше я как-то не замечала, что он хромой.
После этого Федор больше ко мне не заходил. Встречая меня в коридоре, он кланялся одной головой, но не заговаривал. Через Капу я знала, что пить он стал еще больше. Однажды я подошла к телефону. «Громов ваш? — спросили меня. — Звонят из вытрезвителя, можете его забрать». Погибая от стыда, я позвала Анфису. Какая непримиримость ко мне была на ее лице, когда она говорила по телефону «да, да» и повторяла адрес...
А потом за пьянку и прогулы Федора уволили с работы. Спасибо, что не судили: директор спас, пожалел фронтовика.
Потеряв работу, Федор жил дома, продал костюм, гитару. Требовал у Анфисы денег, она не давала, он бранился, уходил с приятелями, возвращался страшный, рваный. Все это я узнавала через Капу: Анфиса со мной почти не разговаривала. Когда Федор выходил по утрам на кухню, руки у него тряслись, штаны висели... Увидев меня, он отворачивался. И женщины перестали за собой следить. Ада Ефимовна выходила на кухню в бигуди. При виде Федора она встряхивала головой, и бигуди укоризненно звенели. Укоризна относилась не к Федору — ко мне... И в самом деле, разве не была я виновата? Только подумать: человек пришел, цветочек принес, а я, тупица бессердечная, его прогнала... А с другой стороны, что мне было делать? Растолковать Анфисе? Разве тут растолкуешь...
Сколько я понимаю, у Федора одна была радость — Вадим. Мальчик рос красивый, крупный, проворный и обожал отца. К матери он был скорей равнодушен, спокойно принимал ее рабскую преданность, а об отце говорил непрестанно: «Папа сказал», «Папа сделал», «Вот папа придет»... Жили худо, бедно. Анфиса извелась, пожелтела, состарилась.