– А разве я кричал, малыш? – смиренно спросил старик.
– Кричали, дядя, – с важным видом подтвердил ребенок. – Но это ничего. Вы не нарочно, я же знаю. А просто вы глухой как пень.
– Глухой! – проскрежетал старик. – Лишился глаз, ушей, зубов и жизни… Я инвалид войны… я инвалид… я…
– Инвалид войны, – нетерпеливо прервал его ребенок. – Не стоит повторять. Он слышит. Да и видит!
– Я инвалид войны… – хныкал старик. – Дышать – единственная радость, какая у меня осталась! И вдруг является подонок, который тут нарочно развонялся, как целый полк покойников, чтобы изгадить, отравить мне воздух, отнять у меня чистый воздух!
– Не надо плакать, дядя! – Ребенок дернул его за рукав. – Мужчины не плачут!
– Чтобы не дать мне дышать, – хныкал старик.
– Ну хватит, дядя, хватит! – смущенно сказал ребенок.
– Подонок, подонок… – хныкал старик.
– Ну хватит, дядя, хватит! – нетерпеливо повторил ребенок.
– Я инвалид вой…
– Да перестаньте! – гневно закричал ребенок, тряхнув своими белокурыми кудрями. – Успокойтесь, или я рассержусь!
Старик сейчас же замолчал и уронил трясущуюся голову на грудь.
– Это не я! – заверил Тюлип, прижимая руку к сердцу, и для вящей убедительности плюнул в воду.
– Я инвалид войны, я инвалид войны…
– Пойдем поищем в другом месте, дядя! – сказал ребенок и потянул за собой старика. – Может, это наш сосед напротив, тот, что изменяет своей жене с женой месье Контамблера. Осторожно, дядя, здесь яма.
Они ушли, громко шлепая по воде, и снова воцарилась тьма. Довольные жабы поквакали и умолкли. Но вскоре ребенок вернулся и, глядя на Тюлипа поверх дрожащего пламени свечи голубыми глазищами, вежливо проговорил:
– Спокойной ночи, месье. Извините, что мы к вам пристали. Я-то знал, что вонь не от вас, но дядя Анастаз хотел убедиться сам. Не обижайтесь на него. Он так давно скончался! Да еще этот снаряд, которым его жахнуло в восемнадцатом… С тех пор он чуточку того. Приятного сна!
И он ушел, а жабы проводили его хором смачных проклятий. Однако же Тюлип недолго оставался в одиночестве. Всего лишь несколько шагов по жидкой грязи – и, оглушенный шумом, гамом, многоголосым криком, воплями и бранью, он очутился в большой могиле, куда стекалось несколько ходов, похожих на тот, которым он пришел. Посередине, в бледном свете газового фонаря, бурлила толпа мертвецов. Понять, в чем дело, было трудно – Тюлип видел только тех, кто стоял к нему задом в последних рядах и все время подпрыгивал, стараясь заглянуть через головы тех, что впереди, а те тоже прыгали, усложняя задачу. Тюлип попробовал растолкать их, но тут же отступил – от каждого его движения взметался пыльный столб, так что в конце концов он, разозленный, весь в поту и отмахиваясь руками, отступил, рухнул на плоский камень и замер в изнеможении.
– Вот умора! – сказал кто-то в толпе мрачным голосом. – Баба какая-то. Шла-шла, а потом села на землю и давай голосить! Рожает она! Хе-хе-хе! Вот умора!
Теперь Тюлип расслышал женские крики, но самой женщины не видел – она потонула, затерялась в густой толпе.
– Вот умора!
В жиденьком свете газового фонаря все мертвецы подпрыгивали, становились на цыпочки, старались чуть ли не зависнуть в воздухе, но все равно никто, кроме счастливчиков, стоявших в самом центре, ничего не видел.
– Постойте! – пронзительно крикнул один из мужчин. – Пропустите, я понимаю в этом деле! У меня самого целых девять детишек, так что…
– Нашел чем хвалиться!
– Вам-то что?
– Да ничего. Просто противно.
– Вы сами мерзкий тип, вот и все!
– Кто, я? Это я мерзкий тип? Да мы с женой живем уж тридцать лет – и ничего! Каждую ночь… и ничего! Ну, нам и так неплохо… Зачем плодить покойников! Мы же цивилизованные люди.
– Вы мерзкий, мерзкий тип…
Меж тем невидимая, затерянная в толпе мертвецов женщина исходила криком на все лады.
– Эй вы там, возьмите ее за руку. А вы – за другую. Вот так. Теперь приподнимите. Раздвиньте ей ноги. И по моей команде хорошенечко встряхните. Готовы? Начали! Раз-два… раз-два…
Крики перешли в протяжные стоны и завершились судорожным хрипом. Но интерес не пропадал – покойники не расходились и всё подпрыгивали, силясь что-нибудь увидеть. А видно стало лучше. Женщину трясли, как мешок с картошкой, и голова ее по временам болталась над толпой. Те, кто стоял поближе или в удачный момент подскочил, могли полюбоваться: всклокоченные волосы, лицо бутылочного цвета, раскрытый искривленный рот и выпученные, готовые лопнуть от непереносимой боли глаза.
– Ишь, стервец! Он, может, и вылезет в конце-то концов, но прежде разорвет мамашу в клочья! Задаст ей жару! Зуб за зуб! Нос за нос!
– Око за око!
– Идите вы со своим оком!
– Раз-два… раз-два…
– Послушай, ты, папаша девятерых детей…
– Ага, и что? Вот захочу – наделаю еще.
– Заткнись…
– Ты больш…
– Заткнись!
– Ты большевик!
– Эй, растащите их! Они же подерутся!
Женщина меж тем почти перестала кричать. Когда теперь ее лицо взлетало над толпой, Тюлип мог видеть, что глаза ее закрыты. Но интерес не пропадал – покойники не расходились.
– Так меня оскорбить! Меня! Я вырастил для Франции семерых солдат и двух матерей!
– Ха-ха! Долой войну!
– Большевик…
Но в этот миг в могилу ворвались легавые, взбешенные, с дубинками в руках:
– Не толпись! Расходись!
Легавые вклинились в толпу, пуская в ход сапоги и дубинки, а мертвецы разбежались во все стороны, как тараканы под струей воды, уронили роженицу и чуть ее не затоптали. Какой-то голый жмурик звал маму, ветхий старик подвывал, господин в орденах кричал, что сейчас умрет, подразумевая неизвестно что, а мертвец в котелке отчаянно катался по земле, стараясь отцепиться от троицы резвых крысят. Все вокруг заволокло такой густой пеленой серой пыли, что свет померк и тьма затопила могилу; когда же пыль осела, Тюлип увидел горку какой-то тошнотворной дряни с торчащими костями там и тут, а сверху неподвижное скукоженное тельце – ребенок все-таки родился.
Тюлип вскричал:
– Убийцы!
И его стошнило.
Он хотел побежать, но вдруг – крысиный писк, кошачий мяв, взмах крыл летучей мыши, и три мерзейших скелета, откуда ни возьмись, возникли посреди прохода и, хрустя костями, опустились на корточки прямо в воду, около газового фонаря. Маленький ковырял в зубах, большой мусолил кость, средний что-то рассказывал.
– Ну да, – проскрежетала Агониза, видно отвечая на вопрос, – ну да, Жюло я тоже навестила. В тот же вечер, от милочки Гриппины вышла – и к нему. На улице Пикового туза, в конце, где она упирается в такую небольшую площадь с красивым деревом посередине, есть бистро. Там он, Жюло-то мой, на мандолине играет.
– Всегда такой был музыкальный паренек! – воскликнул хриплым голосом большой скелет, размахивая костью.
Испуганная жаба квакнула и с шумным плеском сиганула с камня в воду Другие квакнули в ответ.
– Такой музыкальный! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка кивнул, не прекращая ковырять в зубах.
А третий продолжал:
– Вошла я и гляжу – Жюло на сцене, рядом с пианистом, такой худющий – прямо страх! “Привет, сынок!” – я говорю. А он: “Привет, шалава старая!”
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет, вытаскивая изо рта обсосанную кость. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка закивал, а сам все ковырял в зубах со страшной силой.
А третий продолжал:
– Да-да, Полипия, милочка. Я посмотрела на него, расстроилась: “Какой же ты, сынок, худющий!” А он мне говорит: “Это все мандолина – она толстеет, я худею!” И правда, Господи Иисусе! Мандолина раздулась, округлилась, отрастила брюшко, ручонками его потирает да постанывает.
Я спрашиваю у Жюло: “Что это с ней такое, с мандолиной?” А он краснеет да и говорит: “Ну, что… Она… того… беременна. Кажись, я ей ребенка сделал”. – “Ребенка? – говорю, – ребенка?!! Боже правый!” – “Он наш отец небесный”, – благочестиво говорит Жюло, и тут вдруг пианист как завопит. Я его спрашиваю: “Что такое?” Отвечает: “Пианино! – и пальцы в рот сует. – Опять кусается!” – “Вот сволочь!” – Жюло ему, а сам бренчит на мандолине. “Сволочь!” – говорит пианист и вытирает слезы. Тут я смотрю и вижу: во всем бистро один-единственный посетитель – корова! Сидит за столиком, слушает музыку, плачет и теребит себе вымя. Я спрашиваю у Жюло: “Что тут делает корова?” А он мне: “Никакая не корова. Это легавый. Прикинулся коровой, чтоб его не узнали”. Я говорю: “Вот сволочь!” – “Сволочь!” – говорит пианист и вытирает слезы. А Жюло все бренчит на своей мандолине и все тощает, бедный, прямо на глазах, а мандолина раздувается и округляется, потирает брюшко да постанывает. “Да ты, сынок, худеешь на глазах!” – я говорю. А он мне: “Знаю, старая шалава”, – и все рукой ее херачит.
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?