Это лицо с сомкнутыми веками, подобие посмертной маски без зрачков, преследовало меня перед награждением, когда я из больницы спешила домой — надеть черное платье и перед зеркалом придать своему опрокинутому лицу более спокойное выражение. Помимо приглашения, большой конверт с постановлением о награде содержал еще много всяких полезных приложений, в том числе трафарет с виньеткой на лобовое стекло такси: пропуск к самому, устланному ковровой дорожкой парадному подъезду (очень кстати, ноги меня еле держали). Всю дорогу я молчала, да и на самом торжестве проронила едва несколько слов. Сколько ни припомню, получать что-нибудь в силу разных обстоятельств стоило мне всегда таких мучений, что после я бывала еле жива. Так и в тот раз. Свидетельство тому — мои сделанные тогда портреты. Еще перед вручением собрали нас в отдельном зале и сфотографировали в память о торжественном событии. И мне, даже несмотря на тогдашнюю загнанность, подумалось: как все это трагично и комично заодно! Снимок этот, который попадет куда-нибудь в пышный альбом и в официальный архив, запечатлеет совершенно превратные, искаженные тайным страхом черты. Лицо какой-то узревшей Медузу[58] античной героини. На торжество — чуть не прямиком от смертного одра. Что Эмеренц не выздоровеет, это мне не надо было подсказывать, это я знала не хуже врача. Как и то, что я всему виной.
«Не потому она не поправится, — вертелось на уме, пока губы выговаривали: «да-да», «конечно», «очень», «ну а как же» — не потому, что здоровье слабое; ее удивительный организм и эту напасть бы одолел, тем более при врачебном уходе, с помощью лекарств. Тут иная причина, недоступная врачебной науке: неподвластная никакому лечению Эмеренц не хочет больше жить, ибо рамки ее существования, окружавшая ее имя легенда попраны, разбиты, уничтожены. Безотказной утешительницей слыла, образцом, примером для всех; эти носовые платки, эти конфеты в бумажках белыми голубями выпархивали из карманов ее накрахмаленного передника. Эмеренц, снежная королева, всеобщая опора, летом — первая ягода, осенью — спелый каштан, зимой — теплая печеная тыква, весной — почка на живой изгороди… Эмеренц! Беспорочная, чистая, как слеза… Она со всеми нами была — и всем лучшим в нас: тем, чем нам хотелось быть… Всегда скромно повязанная платком, всегда невозмутимая, ничего она не просила, ни у кого не одалживалась, никому не жаловалась, сколько ни приходилось выносить… И вот в тот — единственный — раз, когда пожаловаться была готова, когда сил не хватило, меня не оказалось рядом. На телевидение отправилась выступать! Бросила ее в миг позора! В час болезни, которая сразила ее и все осквернила… Нет, смешно было подбирать тайный ключик к этому переменчивому нраву, этому капризному милосердию, которое побудило ее свой дом животными заселить. Эмеренц не по расчету добра, без задней мысли великодушна — и никогда не признавалась, как одинока. Только перед другими такими же сиротами приоткрывала собственную сиротливость… Сама, как Летучий Голландец, правила загадочным кораблем своего существования, носясь по неизведанным водам, по нечаянной прихоти ветров. Кажется, просто; но чем проще, тем труднее объяснить. Так что ни она, ни ее отношение к кошкам никогда уже не предстанут в истинном свете. Этот смрад и неубранные нечистоты, эта тухлая рыба, разбросанные куски утятины и курятины, шлепки овощного супа все, все заслонят. Скажут: тронулась старуха, хотя ум служил ей всегда безотказно, это лишь ее железную волю надломил физический недуг. Да и как, спрашивается, привести после инсульта в порядок все кругом и себя саму?.. Подобрать, вынести остатки еды?.. И то уже настоящее биологическое чудо, что подымалась все-таки — а в начале и приносимое забирала… Труд всей жизни порушен, доверие всей округи подорвано не очень, собственно говоря, и тяжелым, почти сразу отпустившим ударом, который выбил метлу у нее из рук».
В парадный зал набилось столько родных и близких награждаемых, да еще с друзьями и знакомыми, что мне места не досталось. Я, впрочем, только рада была: вот и хорошо, подожду, пока выкликнут мою фамилию, подойду, приму свою коробочку — и в буфет: сделаю вид будто перекусить. Лишь бы поскорее; а то Шуту или Адельке или кому другому взбредет вдруг в голову сделать за меня то, без чего я в глаза Эмеренц не посмею взглянуть; приду, подобно ей, в полный разлад сама с собой. Сколько лет мы с ней прожили!.. Это и была в моей жизни главная торжественная часть. Прием же в честь награжденных, может, и пышнее, но совсем некстати — и очень плохо рифмовался с моими детскими мечтаниями. Тогда в воображении я в длинном платье всходила по бесконечным ступеням… и все мной любовались: какая стройная, одно удовольствие смотреть. А наяву неловкая, жалкая, потерянная пробираюсь по лестницам. Вот так неверную ноту берут, такая же неверная, фальшивая — не та — походка. Подаю, оступясь, кому-то руку и наконец выскальзываю из парламента по боковому ходу — с ясным сознанием если в больнице, пропуская меня, еще и глянут на мое платье, то уж Эмеренц, явись к ней хоть в королевской мантии, хоть нагишом, все едино не посмотрит.
Помимо горького чувства беспомощности весь тот день меня мучила крайняя усталость. Вернувшись к часу домой и переодевшись, я вооружилась всем нужным для уборки и отправилась на квартиру Эмеренц. «Нельзя на ее репутации оставлять это пятно, — вертелось в голове. — Надо обойтись без санэпидстанции. Пока приедут, я уже управлюсь, уберусь. Наверняка успею: сегодня предпраздничная суббота, здравоохранение в это время уже не работает; а потом — потом встретят их чистота и порядок». И при виде дезинфекторов, которые стояли в холле и курили, ведро со звоном вывалилось у меня из рук. Врач одно забыл мне сказать: санинспекция «в интересах охраны здоровья и соблюдения чистоты в столице» уже распорядилась провести радикальную обработку помещения вплоть до уничтожения зараженной мебели — с выплатой денежной компенсации. Оторопев, со следами пудры и помады на увядшем лице, с подвитыми по случаю торжества локончиками, только платье успев сменить, стояла я, подобно опечаленному клоуну. Но неужели они возьмут на себя такую ответственность? Неужели посмеют? Это же вандализм — разорять чужую квартиру!
— Зачем разорять, мы не будем разорять, — возразил их старший. — Мы грязь только отскребем, пол, стены, мебель, продраим — все чистенько уберем, пятнышка не оставим. Только самое грязное, заразное, загаженное сожжем. Не извольте сами, с этим вашим ведерком, это дело любительства не терпит, тут профессиональная работа нужна. Распишитесь-ка вот тут: работа произведена с соблюдением всех требований. Полагалось бы, конечно, самой больной; но сказали, без сознания она. Так что, пожалуйста: как член семейства заинтересованной стороны. Можете по списку проверить; владелице ведь возмещение полагается за уничтоженные вещи. А с нами не надо спорить, протестовать: ни к чему, у нас распоряжение имеется.
Я повернулась и побежала домой звонить подполковнику, который оказался в городе, приехав на праздник, но в тот момент как раз отлучился: пошел к Эмеренц. Мы очутились у ее дома почти одновременно. Бригада уже усердно работала — все вшестером в резиновых перчатках, передниках и масках. Текучие отбросы выгребли, собрали в свою воняющую дезинфекцией автоцистерну, выскоблили все, опрыскали каким-то химическим составом, а мебель вынесли в палисадник. Там на ухоженном Эмеренц газоне уже были свалены липкие стулья вместе с перепачканным канапе. Шкафы и относительно сохранившиеся или уже продезинфицированные вещи стащили в сторонку. У ограды, возле сирени, как привидение, торчал и материн манекен с пришпиленными фотокарточками. Все подмоченные бумаги, запачканную одежду вместе со старыми газетами, коробками и календарями сложили на канапе. Туда же угодили надписанные и подаренные мной книги, которые Эмеренц требовала с меня, хотя даже не открывала.
Когда комната опустела и вещи были окончательно рассортированы, составили акт. Потом канапе со стульями облили бензином и подожгли. Глядя на пламя, вспомнила я, как Виола, еще щенком, и сама старуха отдыхали на этом канапе: оно служило ей и кроватью, и креслом. На нем сидели всегда и кошки, как ласточки на проводах. Всегда? Когда?.. Когда-то. А теперь вот горит вместе с хозяйкиными чулками, ботинками и головными платками.
Подполковник впервые повел себя как настоящий полицейский, как инспектор: прежде чем соглашаться на уничтожение, сам все осмотрит, взвесит, что можно пощадить; сам вытащит, отложит; опорожнил и ящики стола. Кухня — за вычетом одного предмета — опустела; выскобленные стены промазаны были дезинфицирующим раствором; мебель частью стыдливо жалась на газоне, частью полыхала костром. Увидя пламя, прохожие останавливались в изумлении; приходилось прогонять зевак. Оставался загораживающий дверь в другую комнату несгораемый шкаф со взломанной — наверно, при нилашистах — дверцей и латунным ярлычком: «Имре Гросман-старший. Завод металлоизделий». Пустовал и шкаф: кружки, в нем стоявшие, тоже вынесли. Наличные деньги и драгоценности, если вообще были в квартире, угодили в огонь. В столе, во всяком случае, ничего не нашлось, а в стульях, в обивке даже не искали: сын брата Йожи накануне все осмотрел.