Едва я подошла, как она набросила на лицо полотенчико для рук. Так и лежала, будто коронованная особа, которой согласно старинному этикету прикрыли от взоров придворных искаженное предсмертной гримасой лицо. Хотя, конечно, какая же тут агония, она выглядела даже лучше утреннего; просто не хочет меня больше видеть. Ну что ж, главное, ей лучше. Я побрела домой, заглянув по дороге к Шуту в ларек и попросив захватить полотенце, туалетные принадлежности и прочее, что сочтет нужным, когда пойдет к Эмеренц. И пусть придумает что-нибудь, почему не ее вещи принесла. У Шуту собралось целое общество: соседки совещались, кому когда заходить к больной и что ей готовить. Дома пришлось последить из окна, когда придут заколачивать дверь. Надо хоть это честно довести до конца, дождаться и проверить. Силы мои были на исходе, перед глазами плавали круги. С каждой минутой росло чувство, что не может наяву навалиться столько невероятного. Вот-вот меня потрясут за плечо — вскрикну и проснусь. Я готова была спасением души пожертвовать, лишь бы все это оказалось только дурным сном. Довольно скоро явился, однако, полицейский в штатском и забил дверь крест-накрест четырьмя досками. Насколько я помнила, гробы давно не уже забивают гвоздями, а закрепляют крышку скобами; но тут впечатление было именно такое: будто заколачивают гроб. Множество похорон вызвал в памяти этот стук молотка… и вот конец еще одного существования, гибель еще одного домашнего очага, последнего пристанища Эмеренц; финал ее жизненной саги.
Пора было собираться на вечерний прием в парламенте. Я чувствовала себя совершенно разбитой, будто меня истолкли в ступе. С трудом оделась, позвонив предварительно в больницу — справиться еще раз о состоянии Эмеренц. Сказали, что продолжает улучшаться; сейчас спит после приема сильнодействующего транквилизатора; получает также антибиотики; в общем, есть надежда. Разговаривать, правда, почти не разговаривает, от посетителей, если подходят близко, прикрывается полотенцем. Много, даже слишком много народа ходит к ней, капельницу только раскачивают.
Значит ей лучше, значит будет жить, так что могу отправляться на свое помпезное вечернее торжество. Ну-ка, где там платье подходящее?.. Только вот гримера такого нет, лицо подправить. Первому же знакомому сказала я в парламенте, что сегодня, к сожалению, не в лучшей форме. Впрочем, вид мой не требовал пояснений, и никого не удивило, что я сбежала вскоре из купольного зала, который сиял в тот вечер, как звездное небо. Бесчисленные ордена и драгоценности сверкали повсюду, ожерелья люстр отражались там и сям в зеркале паркета. Наверно, так выглядели в старину балы; но у меня было одно желание: забраться поскорее под одеяло дома. Завтра все окончательно прояснится, завтра узнаю свой приговор. Умрет Эмеренц — и мне спасения нет. А останется жить — сила, которая до сих пор удерживала меня на поверхности, не даст и сейчас, в последний, самый последний раз уйти в погибельную пучину.
Спала я плохо, правда, без снов, но то и дело вскидывалась, прислушиваясь, не звонит ли телефон: я просила сестер сообщать о любой перемене в состоянии Эмеренц. Однако телефон молчал. Утром вывела впавшего в полную апатию пса, который по-прежнему отказывался от еды, потом полетела в больницу. Эмеренц явно стало лучше, ее как раз умывали, и сестра привезла ей завтрак на столике-каталке. Но едва она заметила меня в открытую дверь, как, пошарив возле себя, накинула полотенце на лицо. Глубоко уязвленная, постучалась я к дежурной сестре, которая была с ней ночью. Новости, впрочем, были самые хорошие: если так пойдет, мы вполне можем уезжать, больная тем временем поправится. Забрать ее, правда, можно не раньше, чем через несколько недель, и то придется соблюдать режим; работать ей нельзя. Есть кому ухаживать за ней? «Еще бы! — пронеслось в голове. — Лишь бы только смотрела, не закрывалась!» Я ответила, что она, пока не окрепнет, останется у нас, таково наше решение.
Теперь как будто ничто не мешало уехать, и муж принялся бегать, оформлять документы. Но сердце у меня не лежало, и я собиралась в дорогу с не покидающей смутной надеждой: вдруг да помешает что-нибудь в последнюю минуту. Устроители откажутся принимать или конгресс отменят… В последнее посещение больницы поговорила я с главным врачом, и он поручился за ее физическое состояние. Ну, а касательно душевного — это уж, дескать, в компетенции психиатра. Эмболия только двигательные центры затронула, не речевые, и почти рассосалась, хотя нога пока не слушается. Да, молчит, не хочет разговаривать — но причины тут чисто психического, психологического порядка. И когда при моем появлении она опять прикрылась этим злосчастным полотенцем, я подумала: не буду ее больше тревожить; разве только наш пес не вызвал бы у нее неприязни, от него одного не стала бы, наверно, закрываться. Повернулась и пошла, не здороваясь и не прощаясь. На лестнице встретила двух соседок, которые подымались к ней с кастрюлями.
Собака продолжала голодовку, но я так устала, до того была огорчена и подавлена сознанием своей вины, что перестала обращать на это внимание. Собрала Виолины причиндалы, коврик, миски, собачьих консервов на неделю и снесла все к Шуту, попросив взять пса к себе до нашего возвращения. Собака совершенно равнодушно уселась у нее в комнатушке, даже не поглядев мне вслед, будто и не наша. Я и сама потеряла интерес решительно ко всему, к сборам, к себе самой, укладывалась, как машина. После ужина еще раз позвонила в больницу, решив больше не ходить: зачем? Эмеренц чувствует себя прилично, поела; все в порядке, был ответ. Я попросила передать привет и пожелания скорейшего выздоровления: была корректнее официального письма. Добавила еще, ни о каких делах пусть не беспокоится, подполковник, ее знакомый, позаботится обо всем. Квартира в полнейшем порядке, чистая, убранная, за остальным присмотр тоже обеспечен (успеет еще узнать, что случилось после того, как ее увезли). Передала также, чтобы не ждала меня в ближайшие несколько дней (не ждала? Она видеть меня не желала!). О том, что едем за границу, упоминать не стала, уведомила только по телефону сына брата Йожи на случай, если будет разыскивать нас и не дозвонится. И мы ночным рейсом улетели в Афины.
Утром в гостинице меня разбудил звонок из греческого Союза писателей. Но я настолько была измучена, что никак не могла понять не только о чем со мной говорят, но даже на каком языке. Все мое знание языков улетучилось: видимо, некое подобие шока. Я и стакана воды не сумела бы попросить, не то что рассуждать на конференции о возможностях мирного сосуществования. Сидели мы там в первом ряду, но я сразу после открытия заснула, и мужу пришлось с извинениями отвезти меня домой. Одно пленарное заседание полагалось провести и мне, но я двух слов не могла связать, бормотала что-то невразумительное — и меня, сжалясь, отправили на машине прямо на побережье, оставив в гостинице: что еще было делать с явно больным человеком? Эгейское море блистало в кружеве мирта, гибискуса, жасмина и тимьяна, но я была на грани обморока, плохо отдавая себе отчет в окружающем; слышала только, как муж перечисляет увиденное. Как уж мы доехали и какое было море — сначала сапфирно-синее, к вечеру янтарное, а на закате багряно-алое — ничего этого я не замечала, потом только узнала от него. Лишь проспав почти целый день, очнулась от этого полуобморочного состояния. Но и то не могу припомнить, где мы после бродили — ни одного места, ни единого здания; забыла даже название нашего отеля. Все что удержалось в памяти — это овевавшее нас благоухание и выброшенный морем труп собаки. Тогда — мимолетно, как во сне — мелькнуло в уме: Виола, Эмеренц, дезинфекция, дверь, проломленная топором…
Пасха в тот год была ранняя, в самом начале апреля, страстная пятница пришлась как раз на последний день нашего пребывания. Помнится, пошли мы в церковь, и там на паперти стояла золоченая корзина с лепестками роз: ими входящие осыпали выставленное в храме тело Христово, так что его сплошь покрыл розовый саван. Потом был еще колоколец на высокой подставке в окружении деревенских стариков. Увидев нас, выходящих из церкви, где мы тоже бросили на священное тело горстку лепестков, они предложили мужу позвонить по Спасителю. И это мне тоже запомнилось: звонящий в колокол муж, его густая, уже седеющая русая шевелюра, которую шевелил ветер с моря. Потом он передал веревку мне. Старейшины могли быть довольны: слезы у меня, дергавшей за веревку, так и сыпались, хотя к празднику это не имело никакого отношения. На следующий день вернулись мы в Афины и покинули Элладу. Перелет был не зауряднее и не замечательнее любого воздушного путешествия, если не считать того, что тамошний писательский союз окружил меня исключительным вниманием — и что мои венгерские коллеги, заметив, какую корзину подарков мне вручили, тоже стали обращаться со мной так бережно, будто меня из-под товарного поезда вытащили. Даже в аэропорт проводили — и если решат, думалось мне, никого из Венгрии больше не приглашать, тому единственно я буду причиной.