– Оставь. Это пройдет. Знаешь, Мари… Господин фон Гордон…
– Иезус-Мария… Сударыня…
– Смотри. Читай. Его последние слова.
И горничная наклонилась за письмом, упавшим на каминный коврик, чтобы отдать его Сесиль. Но та покачала головой и указала на стенные часы.
– Заметь время… Его застрелили… В эту минуту.
На другое утро во всех газетах появилась следующая заметка:
«Из Дрездена поступило сообщение, что вчера в девять часов утра недалеко от Большого сада имела место дуэль между полковником фон Сент-Арно и гражданским инженером фон Лесли-Гордоном, прежде также служившим в прусской армии. Господин фон Лесли-Гордон был убит, в то время как фон Сент-Арно получил лишь легкое ранение в бок. Тело господина фон Гордона, согласно его последней воле, будет отправлено в Лигниц, где проживают две его сестры. Господин фон Сент-Арно сразу же после поединка покинул Саксонию. Относительно повода дуэли неизвестно ничего определенного, так как секунданты отказываются давать какие-либо сведения».
Через четыре дня на берлинский адрес госпожи фон Сент-Арно пришло нижеследующее письмо:
«Ментона, 4 декабря.
Моя дорогая Сесиль! О том, что произошло, ты, вероятно, уже знаешь от генерала фон Россов, а о месте моего теперешнего пребывания тебе сообщит почтовый штемпель. Я снял номер в гостинице „Бауэр“ (такое название найдется везде) и наслаждаюсь покоем после событий и неприятностей прошедшей недели. Я даже могу говорить о душевном волнении, в котором охотно тебе признаюсь. Исход этого дела все же произвел на меня впечатление, и я протянул ему руку в знак примирения. Но он руки не принял. Через минуту его не стало.
Надеюсь, ты воспримешь это происшествие должным образом. „Tu l’as voulu, George Dandin“[171]. Его поведение было оскорбительным для тебя и для меня, ему следовало бы знать меня лучше. Впрочем, нужно отдать должное его мужеству, а еще более его несентиментальной решимости, которая мне почти импонировала. Ведь он хотел попасть мне в сердце, и его пуля, задевшая ребра, прошла всего на два пальца правее. Иначе я был бы там, где теперь он. Я знаю, ты была привязана к нему несколькими фибрами души, и это меня устраивало – молодой женщине необходимы такие вещи. Но не воспринимай всего этого слишком трагично, мир – не теплица для чрезмерно нежных чувств.
Ты, конечно, понимаешь, что я не хочу подвергать себя скучным неприятностям очередного судебного процесса. Мне скоро стукнет шестьдесят, и я не чувствую в себе призвания целый год (или еще дольше) гулять вокруг здания тюрьмы. Предпочитаю Ривьеру.
Передай мой привет генералу. Во всей этой истории Россов вел себя блестяще и после переговоров с Гордоном вполне разделял мое мнение о нем. Гордон вводил в заблуждение прекрасными манерами; поначалу ввел и меня. В глубине души он был высокомерен и слишком много воображал о себе, как все эти господа. Он переоценивал себя, потому что путешествия ударили ему в голову. Он презирал сословные барьеры, которые у нас, по эту сторону океана, пока еще имеют место.
Если тебе позволит здоровье, жду тебя самое позднее на следующей неделе. Воздух здесь восхитительный, зимы не бывает вообще, все уже цветет или все уже снова цветет. Слава Богу, мне не придется подавать рапорт об отставке; каждая ситуация имеет свои преимущества. Кстати, хорошо бы ты взяла с собой Мари, так ей будет легче расстаться с Фрицем, здесь католичество ближе и живется ему комфортнее, чем в Берлине. Au revoir![172]
Твой Сент-Арно».
Через три дня после доставки этого письма придворный проповедник Дёрфель послал полковнику фон Сент-Арно следующее сообщение:
«Господин полковник, мой долг поставить вас в известность о кончине вашей супруги, каковая имела место 4 декабря, и исполнить тем самым письменные поручения, оставленные ею перед смертью.
Позвольте мне начать с хронологического отчета о событиях.
Ваша супруга тяжело страдала с того дня, как прочла в газете известную заметку; она никого не хотела видеть, неохотно выполняла предписания врача и из всех знакомых принимала только мадемуазель Розу и меня. Я заходил к ней ежедневно, обычно в полуденные часы. Позавчера, придя с визитом, я застал горничную в слезах и узнал, что мадам умерла.
Войдя в комнату, я увидел, что произошло.
Госпожа фон Сент-Арно лежала на софе, на подбородок и рот был наброшен батистовый платок. У меня не возникло никаких сомнений относительно того, каким образом она встретила смерть; в левой ее руке я заметил крестик с головой Христа, который она постоянно носила. Выражение лица было такое, какое бывает у людей, уставших от этого бренного существования. На столе лежал ее молитвенник, в который она на манер закладки вложила адресованное мне письмо. Это письмо, эта тайная исповедь смиренной души бесконечно мне дорога, и потому я, с вашего разрешения, посылаю вам только письменную копию и только в деловой части. Последняя воля мадам такова:
„Я желала бы, чтобы меня перевезли в Кирилленорт и похоронили на общинном кладбище, слева от княжеской часовни. По крайней мере, я буду рядом с теми, кто щедро дарил мне то, в чем отказал свет: любовь и дружбу, и уважение ради любви… Благородство и душевная доброта – это не все, но это много.
Мое имущество получит моя мать, мое поместье – Сент-Арно. После его смерти оно вернется в княжескую семью.
Я прошу Сент-Арно распорядиться вещами, окружавшими меня ежедневно; со своей стороны, прошу отдать стенные часы и шаль Мари, молитвенник с акварельными инициалами – Розе, а опаловый крест, который будет моей последней опорой, вам, мой дорогой друг. Вы сотни раз проявляли отеческую заботу обо мне, пусть же вас не оттолкнет то, что крест католический, пусть не оттолкнет и то, что я, приняв протестантство, обращала свои последние молитвы именно к этому кресту. Каждая церковь имеет щедрые дары, и вашей церкви я обязана многим; но та, в который мы родились и выросли, облегчает смерть и хоронит мягче“.
Таковы, господин полковник, распоряжения мадам, к каковым я, со своей стороны, имею присовокупить, что сообразно с ними уже сегодня ночью буду сопровождать покойную в Кирилленорт. Завтра в десятом часу мы похороним ее с миром. Приготовления уже сделаны.
Да пребудет со всеми нами милость Господа, что выше всякого разума».
На Инвалидной улице все выглядело, как обычно: звенели вагоны конки, фабричные рабочие шли на обеденный перерыв, и тот, кто непременно желал бы найти здесь какую-то странность, не обнаружил бы ничего. Разве что в доме 98Е на втором этаже с каким-то даже воодушевлением (хотя дело происходило не на Пасху, и не на Троицу, и даже не в субботу) мыли окна. Как ни удивительно, эта странность, в самом деле, была замечена, и старуха Лирсхен, что жила в доме наискосок на углу Шарнхорстштрассе, пробормотала про себя: «Не знаю, что за глупость снова взбрела в голову этой Питтельковше. Баба ни с чем не считается. Ведь сестрица-то ее, Стина, с ее комнатушкой наверху у Польцинов и отдельными ключами, чтобы никто ничего не заметил, такой же станет. Куда это годится? А Питтельковша сама будет виновата. Опять она там торчит и выставляет себя напоказ! Будь это хоть вечером, куда ни шло. А то – среди бела дня, когда фабричные Борзига и Шварцкоппена[173] как раз высыпали на улицу. Ей-богу, как будто все мужики должны на нее пялиться. Стыд и срам!»
Вот что бормотала про себя старуха Лирсхен, и хоть ее наблюдения были не слишком благожелательными, они не были и совсем безосновательными. Ибо на подоконнике второго этажа, подоткнув юбку выше колен, с кожаной тряпкой в руке, стояла красивая женщина с кокетливо распущенными черными волосами и мыла и скребла оконные стекла, крепко держась за поперечину левой рукой. Время от времени она позволяла себе передышку и тогда смотрела вниз на улицу, где по ту сторону линии конки стояла трехколесная, почти элегантная детская коляска. За сидящим в коляске, по всей видимости, чрезвычайно капризным ребенком, разодетым, как аристократ, в белые кружева, присматривала десятилетняя девочка. Когда все просьбы и уговоры ничуть не помогли, она наградила горлопана увесистым шлепком. Но, едва совершив этот дерзкий воспитательный акт, девчонка испуганно оглянулась на окно. И действительно, сверху все было отлично видно, и красивая черноволосая особа, считавшая шлепки в воспитательных целях исключительно своей привилегией, немедленно погрозила тряпкой провинившейся няньке. Кроме того, несмотря на значительное расстояние, она готова была обрушить на преступницу поток гневных слов; но тут на улице показался знакомый почтальон. Он поднял вверх письмо, давая понять, что явился не с пустыми руками. Правильно истолковав сигнал, красавица спустилась с подоконника на стоявший рядом стул и исчезла в глубине квартиры, чтобы в коридоре принять письмо. Через минуту она вернулась и уселась на свету, чтобы удобнее было читать. Но то, что она прочла, кажется, больше ее рассердило, чем обрадовало, потому что она досадливо нахмурила лоб и, скривив губы, язвительно обронила: «Старый черт. Все у него шиворот-навыворот». Но она была не из тех, кто долго досадует. Все еще держа в руке письмо, она высунулась из окна и закричала через улицу тем насморочным голосом, каким отнюдь не выгодно отличаются низшие слои населения нашей столицы: