— Из кожи лезет, пропагандируя книги собственного мужа. И не доходит до нее, что это нескромно, некрасиво.
— Осуждает культ личности Сталина, Хрущева, листовки против генсека намерена выпускать, а сама создает культ своего мужа.
— И того не способна уразуметь, что чем упорнее старается раздуть его авторитет, тем основательнее подрывает его!.
Тане за глаза, бесспорно, доставалось от нас куда больше, нежели Николаю Павловичу. .
Меня этот коллективный "бунт на коленях", конечно, не устраивал. Не было у меня такой привычки говорить о человеке за глаза хуже, чем ему в глаза. Прежде чем осудить кого-то в его отсутствие, я высказывала этому товарищу свое нелестное о нем мнение прямо в лицо. Впервые в жизни я попала, сама не заметив как, в такое щекотливое, прямо — таки дурацкое положение и страшно нервничала, психовала. Тем более, что Николай Павлович продолжал оставаться моим другом.
Я не знала, как выйти из этого тупика. Признаться Воронову во всем значило не только себя дискредитировать (перед этим я бы не остановилась), но и на "сообщников" своих донести. А этого, понимая, что донос нисколько не краше сплетен, я себе позволить уже никак не могла. .
А тут, как нарочно, день рождения Николая Павловича, тридцать лет исполняется. Круглая дата. Надо отмечать, поздравлять с успехом. В коем сомневаешься?.
(Подумать только! — рассуждаю сейчас. — Всего 30 лет, а уже в Москве вовсю печатался. Молодые максималисты, не понимали мы тогда, что не только мы сами, но и наш учитель был еще слишком молод, что все лучшее, что ему было суждено создать, — я имею в виду его роман "Юность в Железнодольске", который автору, как и Дудинцеву его первая книга, едва ли не стоил жизни, — напишет он позднее и что ему сперва надо время дать, а потом уже так строго взыскивать)…
Возможно, разоткровенничавшись на именинах за рюмкой водки, мы бы и объяснились с Николаем Павловичем. И поняли друг друга. Но судьбе угодно было этому нашему задушевному разговору помешать. Воронова неожиданно и срочно вызвали в Москву по издательским делам. Махнув рукой на свой юбилей, он уезжает. Кажется, на этом надо было поставить точку. И отдохнуть от угрызений совести. Но нет. Непроницательная Таня, ни о чем не догадываясь, не хочет дать нам передышки. Ей не терпится насладиться причитающимися Коле поздравлениями и почестями, и она ни за что не соглашается отсрочить празднование. А из этого следовало, что мы, литкружковцы, и без того запутавшиеся во лжи, должны были по ее приказу (как будто было у нее такое право — приказывать нам) явиться к ней в гости в назначенный день и час и дальше врать, подпевая супруге писателя, не столько в него, сколько в самое себя влюбленной, чье бахвальство у нас уже в печенках сидело…
Таня велела прийти всем сразу, чтобы не тянулись целый вечер по одному. Собрались. Как на каторгу, идем. Тащимся по улице, еле ноги переставляя. И все те же ведутся отступнические разговоры. Я уже молчу, терплю. А на душе кошки скребут: предчувствую недоброе. Поднялись на пятый этаж. Вошли в квартиру. И сразу спутников моих как подменили. Заливаются соловьем.
Таня нарядная, гладко причесанная (самая послушная, самая примерная ученица Воронова — так она мнит о себе, мечтая со временем, благодаря заслугам Николая Павловича, обрести положение в обществе и прослыть великосветской дамой, хозяйкой одного из московских салонов, вроде тех, что описаны Львом Толстым в его эпопее "Война и мир"…)
Нашему приходу она сдержанно радуется, ее большие, на выкате глаза, как всегда, притворно улыбаются, напрашиваясь на комплименты, благодарят за них продуманным, перед зеркало отрепетированным взмахом длинных, прямых ресниц.
Стол, покрытый белоснежной скатертью, уставлен бутылками, закусками. Ради такого случая не поскупилась хозяйка. Но я обратила внимание на тончайшие, почти прозрачные пластиночки сыра. (Меня золотом осыпь — я так не смогу нарезать ни сыр, ни колбасу). Вздохнув, я села поодаль от стола, на черный кожаный диван, тоже заставивший меня вспомнить Льва Николаевича. Вот тут, думаю, в сторонке, отсидеться бы мне. Послушать, что станут говорить эти притворщики, помолчать, да и уйти домой. Но разве это возможно? Кто мне позволит?
Мое мрачное, не соответствующее моменту настроение хозяйку не смущает, она не спрашивает, в чем дело, что со мной. Ей, наверное, кажется, что меня тревожит нечто постороннее." Сейчас пригубит рюмочку, и все пройдет", — так, видно, думает она. Нисколько не сомневается Татьяна Петровна, что это странное, прямо-таки фантастическое, на мой взгляд, мероприятие-юбилей без юбиляра, как свадьба без жениха, как раз то, в чем все нуждаются, а больше всех Николай Павлович. И фантазирует дальше: приедет он — вот будет рассказов. Он ей про Москву, она ему про Магнитку, про это торжество. Все в подробностях опишет. Как и подобает жене писателя, его личному секретарю-машинистке, кое-чему, естественно, научившейся при перепечатке рукописей супруга: какие блюда она приготовила, какие вина достала. Кто пришел. Кто во что был одет. И главное: кто любит его, а кто, вероятно, и не очень (кому, стало быть, следует потом помогать пробиться, а кому — нет).
Кому-то из парней вручается штопор. В умелых руках не крошатся пробки…Загремели стулья. И мне приходится покинуть облюбованное место. Вино пенится в бокалах, искрится. И по мере того, как они наполняются, все веселее, просветленнее становятся физиономии пришедших со мною ребят, тайных противников Воронова, оставивших в передней, там же, где и грязную обувь, свои претензии к нему ради того, чтобы выпить и закусить за его счет. А заодно и дрожайшей его половине угодить, чтобы после замолвила за них словечко…
В голове у меня одна мысль, а что бы ты, Таня, сказала, если бы вдруг тебе открылось, что у них на уме? А в душе у меня уже настоящая буря…
Ну, что бы, рассуждаю теперь, взять себя в руки и промолчать? Некрасиво обманывать человека лестью. Но ведь и скандалить тоже нехорошо. Тем более в его же доме, в том доме, где тебя в трудные минуты, как родную, принимают, и утешают, и поддерживают. И Николай Павлович, и Таня, какой бы она ни была…
Но тогда, в критический момент, такие разумные мысли мне в голову не пришли. А если бы даже и пришли, я бы, наверное, отмела их, как сор. Я была бы уже не я, если бы сумела подавить в себе этот обуявший меня дух протеста. С кем только я из-за этой своей непокорности ни конфликтовала в жизни. С родителями, которых не понимала, с начальством, которое ненавидела. Добралась наконец до учителя, которого сильнее всех уважала…
Хотя бы подумала, прежде чем в открытую пойти против него, что, возможно, кто-то умышленно, зная мою феноменальную неподкупность, подстрекает меня. Подзавел, попросту говоря, и теперь с замирающим сердцем ждет, что я дальше буду делать. Горит желанием оттеснить меня подальше от учителя и поскорее занять освободившееся рядом с ним тепленькое местечко. Таня с одной стороны, а он, этот хитроумный человек, с другой…
Ведь все происходило именно так. Будь я немного попрактичней, я бы сразу догадалась, в чем тут дело. Но разве могла я, идеалистка, настолько плохо думать о товарищах? О ребятах, с которыми собиралась вершить важные исторические дела? Они вводили в заблуждение Николая Павловича, Таню и не расстраивались из-за этого, как я. Я это прекрасно знала. А то, что они, вернее, кто-то из них точно так же, как и Вороновых, водит за нос и меня, было мне, наивной, невдомек.
Меня за все это следовало проучить хорошенько, чтобы я впредь была поосмотрительней и не такой доверчивой. Что они и сделали, мои "единомышленники", "сообщники". И как раз вовремя.
Итак, фужеры наполнены, Таня встает, поднимает свой. Никому не уступит она этого права — произнести первый тост в честь писателя Воронова. Если бы она без ненужной в тесном кругу официальности и помпезности назвала отсутствующего супруга по имени…Но в том-то и была беда, что, наслушавшись лжекомплиментов и в свой адрес, и в адрес Николая Павловича, принимая все сказанное гостями за чистую монету, она видела себя уже не в узком кругу, но в центре вселенной, высоко-высоко парящей над другими…
А я уже больше не могла пассивностью своею способствовать продолжению этого обидного, как мне казалось, для Николая Павловича спектакля.
Не успела Татьяна Петровна сесть, исполнив свой "почетный" долг, встала я, всех удивив неожиданным поступком (такая уж мне выпала в жизни планида — изумлять народ своими невообразимыми выходками) и заявила то, что в тот момент пришло на ум:
— Давайте выпьем сперва за Дудинцева, а затем за Воронова.
Батюшки! Что тут началось! Таня, возомнив, что я наконец-то попалась, открыла истинное лицо, рванулась ко мне, готовая ударить, едва не опрокинув стол со всем, что на нем красовалось. (Парни вовремя его удержали). Гнев, возмущение, страх. Будущие писатели в первый миг не на шутку струхнули, ожидая, что я начну сейчас "крушить все заборы", и налево, и направо. Скажу Тане, что они про нее и Воронова между собой говорят, выведу их на чистую воду, "заложу", как в их кругу выражаются. Сидят с бледными, похоронными лицами, судорожно глотая то, что в рот им пока не попало, и очень сомневаясь, что попадет…